|
A. Штейнберг 6. На петербургском перекрестке. Встреча с В.В.Розановым 9. Лев Шестов Жорж Нива "Спящие и бодрствующие" web Alexei Grinbaum 2001 |
IX. Лев ШестовВ 1966-ом году исполнилось сто лет со дня рождения Льва Исааковича Шестова. Появились статьи и исследования о его жизни и творчестве. Книги его, в особенности о Достоевском, Ницше и Паскале, продолжают цитироваться и в русском оригинале, и в переводах на разные иностранные языки. Нет сомнения, что Шестов переступил порог своего второго века не менее живым, чем тогда, когда я впервые с ним познакомился, а это было больше полустолетия тому назад. Говоря словами Мережковского (который, несмотря на свой огромный труд и большую славу в прошлом, все больше и больше забывается) , Шестов, в отличие от Мережковского и ему подобных современников моих, действительно стал "спутником", если не "вечным", то, во всяком случае, спутником сего века. Как это случилось, и что может из этого заключить внимательный очевидец?
Начну со своих "свидетельских показаний" и буду придерживаться, насколько позволит мне память, хронологического порядка.
Осенью 1907-го года, не окончив еще гимназии, я поселился в Гейдельберге, стал слушать лекции по философии и неимоверно много читать. Увлекаясь с еще более ранних лет русской литературной критикой, я, естественно, скоро натолкнулся на "Историю русской общественной мысли" Иванова-Разумника, с которым десять лет спустя мне пришлось так тесно сойтись. Он же тогда заинтересовал меня, благодаря другой своей книге - "О смысле жизни", работами Шестова "Философия трагедии" и "Апофеоз беспочвенности". Гейдельберг был как бы по традиции открыт для новых философских веяний. В эти годы именно там появились признаки возрождения гегельянства и одновременно пробудился интерес к Бергсону. Наш прославленный историк философии Вильгельм Виндельбанд объявил, что со времен Декарта во Франции не было такого оригинального мыслителя, как Анри Бергсон. На смену умеренному и осторожному критическому идеализму Канта смело пробивались первые ростки антирационалистической метафизики. Все это радостно отмечалось в сознании и подымало дух. Я мечтал о широчайшем "систематическом" синтезе науки и философии, философии и религии, Запада и Востока, и вот мне показалось, что я уже в состоянии приложить руку к подготовлению новой эпохи отважной мысли. Шестов стал для меня магическим именем. Казалось, стоит лишь Европе узнать поближе стихию мысли, одушевляющую его и его окружение, как сразу займется заря духовного обновления. Было мне в то время без малого девятнадцать лет.
Дело было спешное, и, не размышляя слишком долго, я написал короткое письмо "глубокоуважаемому писателю Льву Шестову", в котором сжато и горячо излагал мотивы, побудившие меня просить разрешение на перевод всех книг Шестова на немецкий язык. Я тогда не знал ничего об авторе: ни сколько ему лет, ни что он из себя представляет, ни даже того, что обращаюсь к псевдониму. Написал, запечатал и отправил по адресу московской "Русской мысли", в которой появилась статья Шестова об Ибсене. Опустив письмо в ящик, я бросил взгляд на ту сторону реки, где вилась по холмам Philosophenweg - тропа философов, усмехнулся и громко по-русски сказал: "Какая чепуха!"
Прошли месяцы. Я почти успел забыть о своем глупом письме "уважаемому писателю". Чем более осваивался я с горными пейзажами, тем быстрее менялась перспектива: то, что еще год тому назад казалось грандиозным, постепенно снижалось в кряжистый ряд, а какой-нибудь ранее едва приметный библейский стих разгорался внутренним светом и сиял высоко, как звезда. Вместе с тем я стал требовать от всех сильных духовного мира сего взаимного понимания. И тут-то мне вдруг померещилось, что Шестов именно этим даром наделен слишком скупо, что, говоря грубо и дерзко, он плохо понимает и Толстого, и Достоевского, и Ницше. (Ницше в то время я нежно любил, как больного младшего брата.) Я был искренно рад, что мое "объяснение", отправленное в пространство на имя Льва Шестова, не дошло, и, глядя из окна на ту сторону Неккара, я дал себе однажды вечером слово выбирать в будущем корреспондентов осторожнее.
Однако я ошибался. Как раз на следующее утро я получил открытку из Фрейбурга, написанную крайне неразборчиво, но с отчетливой подписью: "Л.Шестов". Письмо мое, оказалось, переслали из Москвы за границу, и он решил воспользоваться случаем и съездить в соседний с Фрейбургом Гейдельберг, чтобы познакомиться со мной лично. Дальше, как я разобрал, он предлагал мне прийти на вокзал к поезду с юга в два часа с минутами и распознать его среди новоприбывших пассажиров "по рыжей бороде и спортивному костюму". "Ох, - подумал я, - не идет как-то рыжая борода к беспочвенности, и о чем только я буду говорить с ним?" На платформе вокзала я был вовремя, поезд пришел по расписанию, из всех вагонов посыпались пассажиры, и я, стоя несколько в стороне, старался не упустить ни одного рыжебородого новоприезжего. Но такового не оказалось. Пассажиры разошлись, платформа опустела, я продолжал на всякий случай прохаживаться вдоль поезда, соображая, в чем же ошибка, как быть дальше, как вдруг откуда-то появившаяся высокая сутулая фигура обратилась ко мне по-немецки: "Вы говорите по-русски, не так ли?" Оба мы рассмеялись и с удовольствием поздоровались.
Недоразумение сразу же разъяснилось. Я не обратил внимания на Шестова, так как борода его была не рыжая, а темно-коричневая, костюм, хотя и швейцарский, но не спортивный, а главное, я не ждал встретиться с типично южнорусским евреем. "Шестов? - удивился я, - почему Шестов?" Он же, заметив сразу молодого человека, явно кого-то поджидавшего, не мог допустить, что этот "мальчуган" (я выглядел моложе своих лет) и есть тот убежденный "синтетик", который написал ему из Гейдельберга. Недоразумение, естественно, сближает. Оба ошиблись, значит у каждого был некий секрет о другом и от другого. Это уже потом Лев Исаакович мог объявить мне о моем "неприлично молодом виде", а я мог справиться о его имени и отчестве, сразу же найдя подтверждение тому, что и он происходит от Авраама, Исаака и Якова. Пока Шестов сдавал на хранение свой багаж, мы весело поглядывали друг на друга, преодолевая двадцатипятилетнюю разницу в возрасте. "А вы уже обедали? - спросил меня мой гость. - Вы здесь дома, пойду с вами, куда поведете. Да покажите мне побольше, все, что успеете до вечера. Заодно и побеседуем".
Я повел Шестова в ресторан "Perkeo", названный по имени знаменитого пфальцского шута, и тут же вынужден был объяснить, что по религиозным причинам участвовать в обеде по-настоящему не могу. Лев Исаакович уставил на меня свои почти круглые серо-голубые глаза из-за обширного меню, слегка нахмурился и вдруг положил руку на мой локоть: "Знаете, кто был бы рад познакомиться с вами? Мой отец. Он сразу бы сошелся с вами, а я не могу. В противоположность Фейербаху и всем материалистам я думаю, что человек не есть то, что он ест. На этом основываться - опасно... Вы ведь не марксист?" - прервал он самого себя. "Нет", - ответил я, а про себя подумал: и кто бы мог без беспочвенности вот так сразу шагнуть от кошерной пищи к материалистической философии? Шестов, конечно. Вот это я понимаю!
Да! Несмотря на свой уютный, добродушный и совсем небеспочвенный вид, это был - Лев Шестов! Поворот мысли совершенно неожиданный. Я такого еще не встречал. Вспомнилось, что кто-то назвал Шестова - "русским Ницше". Может быть, и так... Пока мы пробирались по узкому тротуару Гаупт-штрассе по направлению к университету и замку, мысль то и дело цеплялась за вопрос: "Зачем, однако, "русский Ницше" приехал к русскому студенту философии в Гейдельберг? Неужели ему нужны ученики? Или он хочет проверить, достоин ли его гейдельбергский корреспондент миссии, посреднической роли, которую он готов взять на себя, переводя шестовские сочинения на немецкий язык?" Что ж, решил я про себя, экзамен так экзамен!
Когда мы дошли до Университетской площади, Шестов остановился у памятника Людвигу Второму, повернулся ко мне, -скользнул взглядом по серой стене "старого здания" и сказал назидательно: "Вот видите, им нравится серое... На фоне этого огромного куба в строгом барокко все превращается в прямоугольный догмат... Да сохранит вас от этого Господь в небесах. У евреев и без того врожденная склонность говорить: Аминь. Мой отец утверждает, что если б из молитвенника убрали одно это единственное слово, евреи перестали бы молиться". - "Они и так перестали..." - улыбнулся я.
Шестов нахмурился, как тогда за обедом, и, крайне неожиданно для меня, поставил мне "пятерку".
"Давайте поговорим о деле". Мы присели на скамейку, он продолжал: "Вы писали мне о переводах. Для этого нужны две вещи: понимание оригинала и знание языка, на который переводишь. После нашего знакомства я не сомневаюсь, что оригинал вам можно вполне доверить. ("А-а, - подумал я, - да правильно ли ты понимаешь свои собственные оригиналы?") Что же до второго, то тут я плохой судья. Вы хоть человек и молодой, но весьма сурьезный (он так и сказал: "сурьезный") и не за свое дело не возьметесь. Если надо будет, найдете кого-нибудь, с кем можно посоветоваться. Так значит - по рукам! И перевод ваш будет авторизованным. А теперь можно погулять со спокойной совестью".
Я повел Шестова в замок. Он нравился мне все больше и больше, и все больше и больше меня разочаровывал. Я чувствовал себя с ним совсем просто, по-домашнему, как с одним из своих дядюшек. Я тщетно искал в его замечаниях, шутках, ссылках на отца отклики незаурядной мудрости. Меня поразило, как целесообразно и рассудительно он повел дело с молодым студентом из закосневшего в догматизме Гейдельберга. Впоследствии мне не раз приходилось переживать подобные разочарования: с Валерием Брюсовым, Максом Вебером, В.В.Розановым и им подобными. Но первым, научившим меня видеть в так называемом "великом человеке" - человека, был Лев Исаакович. Гораздо позже я понял, что простая его человечность и практичность говорили скорее в его пользу, нежели против него, и что героям мысли вообще-то не свойственно быть одновременно героями дела. Ведь до чаши цикуты сколько выпил Сократ амфор обычного терпкого афинского вина! Почему бы и Тестову не прогуливаться по Гейдельбергу, как всякому другому непритязательному туристу?
Времени у нас оставалось еще несколько часов. Шестов собирался продолжать прерванное путешествие и уехать с вечерним поездом в Берлин, а я считал, что весь остаток моего дня принадлежит гостю. Оказавшись на уровне бойкого горного ручья, с берега которого открывался широкий вид на Оден-вальд, предгорье Шварцвальда, я прикоснулся к рукаву моего спутника и, как опытный гид, указал ему на пенящиеся и звенящие струи ручья: "Это Клингентейх, а там, за рекой, извилистая дорожка вверх - это Philosophenweg". - "Ну вот, - воскликнул Лев Исаакович, - а еще сомневаются в том, народ ли поэтов и мыслителей, немцы-то! Философия врезывается у них в поэтический ландшафт, а горному ключу подобрано имя прямо из трактата по эстетике". - "А вот сейчас вы увидите, как все это у них основывается на преданиях старины далекой... Вот сюда, пожалуйста".
Мы вошли в парк замка. Лев Исаакович от подъема в гору слегка запыхался (ему тогда было уже около сорока пяти лет) и предложил снова присесть. "Нет, нет, - продолжал он комментировать свои впечатления, - нам с немцами не по пути. Что немцам здорово - русским смерть. Вчера я пытался это развить у Риккерта в Фрейбурге, но поддержал меня один Мережковский, а молодежь наша меня чуть не заклевала".
И он рассказал мне подробно о совещании, которое должно было подготовить русское издание нового международного, вернее, немецкого журнала по философии культуры с греческим названием "Логос". План исходил от группы молодых русских философов, прошедших школу в Германии: Ф.А.Степуна, С.О.Гессена, Н.Бубнова, решивших показать своим немецким учителям и коллегам, что и Россия имеет "собственных Платонов" и что сотрудничество с ними может пойти на пользу международной философии культуры. Съехались в Фрейбурге, недалеко от швейцарской границы; помимо молодых, удалось привлечь лишь Мережковских и Шестова. Знаменитый профессор Риккерт мало понравился "старшим богатырям". Слава его как методолога истории не была затемнена личной встречей, но его противопоставление истории естествознанию казалось недостаточно широкой площадкой для того, чтобы открыть перспективу на современный культурный кризис во всех его измерениях. Мережковский сразу обнаружил в Риккерте профессорское безразличие к судьбам церкви и религии, а Шестову все это казалось стремлением уловить стихию культурного творчества в проволочные сети логических таблиц. В противоположность Риккерту и его свите приват-доцентов, горячие заявления русских во славу прародимого хаоса казались просто нарушением добрых академических приличий, которое, впрочем, как выразился впоследствии один из молодых немецких сотрудников журнала, "варварам простительно". Готовность и даже жажда сотрудничать с философствующими русскими варварами имела свои глубокие подспудные причины. Это обнаружилось года через два, во время балканских войн, и особенно в 1914-ом году. Но в мирном баденском Фрейбурге в 1910-ом году этого никому бы не могло прийти в голову. И хотя было принято решение приступить к русскому изданию "Логоса", Шестову в нем места не оказалось. Еще не пришла пора, когда ему было бы по дороге с немцами, а немцам с ним. В этот момент именно я представлял для него единственное возможное связующее звено между ним и немцами, и Шестов крепко держал меня под руку, когда мы двинулись вперед через каменный мост во внутренний двор замка.
Этот образец немецкой готической архитектуры мало интересовал Шестова, но он непременно хотел поглядеть на "царь-бочку" - мой свободный перевод, подсказанный кремлевскими диковинками - "Heidelberger Fass", которая действительно могла посоперничать гигантскими своими размерами с Царь-колоколом и с Царь-пушкой. Мы спустились в глубокий подвал, под сводами которого помещалась самая большая винная бочка в мире, и Лев Исаакович, пораженный и даже несколько взволнованный, стал расспрашивать меня, как и откуда взялась эта царственная посудина; его по-детски живая впечатлительность меня глубоко изумила. Я обрадовался и стал рассказывать: "Видите, поверх бочки - площадка с перилами? Она рассчитана на целых двенадцать танцующих пар. Все это выдумки того же палатинского шута Перкео. В его время виноделы платили налог натурой. "Не экономнее ли будет, - шептал шут на ухо курфюрсту, - хранить палатинское вино в княжеском погребе не в разнокалиберных бочонках, а в одной чудо-бочке, которая к тому же прогремит на весь христианский мир во славу князю и его вину?" Так вот и соперничают с тех пор Гей-дельбергский университет, самый старый в Германии, с Heidelberger Fass, самой большой бочкой на всем белом свете".
"А знаете, - сказал Шестов, не отводя взгляда от раскрашенного деревянного шута Перкео, приставленного к подножию бочки как хранитель и верный страж ее, - вам их юмор кажется глуповатым и смешным, а я все думаю, какой глуповатой и смешной показалась бы им наша с вами серьезность... Нет, говорите, что хотите, а умели-таки жить наши деды, "не то, что нынешнее племя". И еще неизвестно, - прибавил он, склонив голову на правое плечо, - кто окажется победителем, университет или бочка!"
Я решился ответить в тон Шестову: "Пожалуй что бочка, если только в ней поселится Диоген с университетским своим фонарем".
Где-то пробили часы. Шестов забеспокоился: "Не опоздать бы на поезд. Непременно должен своих стариков встретить из Киева". Я заверил своего гостя, что обратный путь займет гораздо меньше времени и предложил ему выпить чаю на террасе гостиницы при замке. Ясный августовский день вызывал томительное желание ясности, но часы, проведенные с Шестовым, наполнили ум сумятицей. Все и так, и не так. Как будто без роду и без племени, а в то же время - преданный сын "стариков"; иронизирует по поводу немцев, а вместе с тем - преклоняется перед исконным немецким бытом; против умеренности и аккуратности, а сам точен и предусмотрителен, как сын диккенсовского "сити"... Непременно нужно будет во всем разобраться. Мог ли я тогда подумать, что и полвека спустя я все еще буду искать подходящую формулу для этого причудливого русско-еврейского силуэта.
Перед тем как распрощаться, уже на вокзале, Лев Исаакович условился со мной о будущей переписке и, уже стоя на площадке своего вагона и благодаря за гостеприимство, с полунасмешливой улыбкой прибавил: "И еще спасибо за науку. Не думал, не гадал, что мне еще придется поучиться в Гейдельберге". "Над кем смеетесь, - подумал я, - неужели над собой?"
Начиная с этого дня, связь с Шестовым не прекращалась почти до самой его кончины. Вскоре после его посещения Гейдельберга я начал переписку с рядом издательств, предлагая им "авторизованный" немецкий текст "Апофеоза беспочвенности". Особый интерес проявило передовое издательство Diderichs в Иене, но и оно в конце концов отказалось от мысли ввести в философскую Германию русского отщепенца. "Мы теперь утвердились, - писали мне из Иены, - на линии Бергсона и не считаем возможным одновременно поддерживать антиметафизические настроения". Я держал Шестова в курсе моих попыток, и он, очевидно, перестал верить в их успех, усомнившись, может быть, в моих пропагандистских способностях. Могло иметь значение и то, что в самой России его имя звучало все громче и громче, и ему расхотелось "искать добра от добра". Осенью того же 1910-го года мне пришлось услышать в Москве в редакции "Русской мысли" необыкновенно высокий отзыв Валерия Брюсова о Шестове: "Писать, как Шестов, может один только Шестов". Лев Толстой, расспрашивая Горького о Шестове, был задет за живое "разоблачениями" шестовской книги о "добротолюбии" Толстого и Ницше. "И неужели он еврей? - удивлялся Толстой, - как-то не верится, что могут быть неверующие евреи". Так повествует Горький в своих записях о Толстом. Из этого следует, что Лев Исаакович издавна был мастером запутывать своих читателей, не исключая и таких, как автор "Войны и мира". Каково же было разбираться в нем едва оперившемуся гейдельбергскому студенту.
Весною следующего 1911-го года я снова встретился с Шестовым, на этот раз в Болонье, где собрался четвертый Международный Философский съезд. Завидев меня у входа в актовый зал, Шестов замахал длинной своей рукой, желая, по-видимому, знаками подчеркнуть, что рад неожиданной встрече. Я поспешил к нему. Показалось, что он еще больше осунулся, что им овладела какая-то забота. Приветливость его выражалась не в улыбке губ, а в прищуренных серо-голубых круглых глазах. Протянув наскоро руку, он продолжал говорить (именно продолжал, как если бы мы еще и не прерывали нашей прошлогодней беседы), о своих ближайших планах: "Не знаю, как вы, но я до конца съезда не останусь. Я приехал, в сущности, из-за Бергсона (а-а, - подумал я, - опять Бергсон!), хочу увидеть своими глазами, что немцы в нем открыли, и, главное, на фоне всей современной философии... Это тоже любопытно". Прозвонил колокольчик, призывавший делегатов в зал. "Ну, потом поговорим... Давайте пообедаем вместе, как в Гейдельберге. Я расскажу вам много интересного".
За нашим, по моей вине вегетарианским, обедом Лев Исаакович, с трудом справляясь с длиннохвостыми макаронами, волнуясь и спеша, стал объяснять мне, что мы "не с того конца взялись за дело". Я развесил уши. "Понимаете, - учил меня Шестов, - автор, не признанный у себя на родине, не может привлечь внимания иностранцев. Посмотрите - Бергсон! Сначала его признали во Франции, а уже затем и немцы за него взялись, да так, что он теперь и мне загораживает дорогу в Германии. Да и тут, у итальянцев, и всех прочих. Ясно - мировое имя! Но первым делом - родина! А мы хотели через все это перепрыгнуть. Ну да ничего - "лиха беда начало!" (Лев Исаакович любил поговорки и присловья, особенно в народном духе) Ничего! Я вам сейчас кое-что покажу". Отодвинув тарелку, он стал рыться в карманах, покуда не извлек конверт с русскими марками: "Вот!"
Оказалось, что это было письмо от питерского издательства "Шиповник", предлагавшее Шестову выпустить его полное собрание сочинений в шести томах. "Понимаете, получается каламбур: шесть томов Шестова! А все это благодаря Любови Яковлевне Гуревич. Она давно меня подговаривает: "Чем же вы-то хуже других?" Так вот Капельман из "Шиповника" и послушался. Черная сотня теперь будет говорить, что это еврейская бухгалтерия! Так пусть говорят, не так ли?"
Я был смущен и огорчен. К этому времени я уже не был так наивен, чтобы не знать, что даже самые крупные умы подвержены обычным человеческим слабостям и что среди опасностей, подстерегающих людей мысли и пера, наиболее коварными являются честолюбие и тщеславие. Но ведь потому и соблазнил меня своими писаниями Лев Шестов, что он нашел смелость приложить мерку наивысшего величия даже к таким глашатаям общечеловеческой добродетели, как Толстой, не побоявшись поднять руку на их моральный престиж. Никто лучше Шестова, казалось мне, не умел убийственной иронией заклеймить расхождение между словом и делом, между философией и жизнью. Тонкая и тончайшая его ирония свидетельствовала, как будто, если не об исключительной мудрости, то, по крайней мере, о тонком и тончайшем уме. Правда, уже при первой встрече в Германии ко мне стало закрадываться сомнение о глубине его проникновения в человеческое сердце, а главное - в бескорыстности его изысканий. Я удивлялся, поражался противоречивости его оценок, но счел бы непростительной дерзостью одно свое предположение о том, что Шестов находится во власти ненасытной страсти утвердить самого себя и найти всеобщее признание в качестве оригинального мыслителя еще при жизни - непременно, еще при жизни. Вот, к примеру, хотя бы как Бергсон! Только теперь я вдруг понял, как глубоко его задела невинная, чисто деловая фраза в письме из Иены: "Wir haben uns auf der Linie Bergson festgelegt". Мне и в голову не приходило, что Шестов с кем-то соперничает и как бы играет в перегонки. Волнение же его по поводу возможности увидеть "полное собрание" своих сочинений выдавало уже не только страстное честолюбие, но и самое обыденное тщеславие. Я был огорчен и совершенно растерялся. Но тут мне на выручку подоспел другой мыслитель-оригинал - Ительсон.
Григорий Борисович Ительсон и Лев Исаакович Шварцман-Шестов давно друг друга знали и, как сразу можно было заметить, давно друг друга недолюбливали. Они поздоровались с откровенно привычной холодностью, отражаясь друг в друге, как в нарочито искривленных зеркалах иронии. "Вот не ожидал!" - сказал Ительсон Шестову. "А я все смотрю, что это вас не видно", - сказал Шестов Ительсону. Оба разделяли участь философов-самоучек, оба не имели академического звания и оставались "частными учеными", дилетантами в философии. Но если для Ительсона философский конгресс был чем-то вроде осуществления философской демократии, на трибуне которой он мог развивать свои оригинальные идеи о внутренней связи между логикой и математикой наравне с общепризнанными авторитетами, то Шестову съезд этот должен был представляться, по существу, чем-то вроде "ярмарки тщеславия", толкучим рынком для сбыта поношенного тряпья. В этом смысле оба были правы в своем недоумении: Ительсон по поводу присутствия Шестова, а Шестов - по поводу позднего появления Ительсона. Григорий Борисович Ительсон, весь вид которого, высокая грузная фигура с роскошной седой шевелюрой под широкополой черной шляпой, являл собою аллегорическое воплощение тщеславия, не мог не удивиться, открыв на ярмарочной площади беспочвенника Шестова; эремит же, без роду, без племени и без почвы, Шестов искренне верил, что конгресс в Боло-нье в лучшем случае - приманка для вездесущих лентяев, как Григорий Борисович, или вот еще для таких любознательных юношей, как приехавший из Гейдельберга с благословения "Русской мысли" несовершеннолетний студент Штейнберг. Если бы не замешался тут Бергсон...
Ительсону, однако, не нужен был никакой Бергсон. Ительсону нужен был Ительсон, да еще квалифицированная аудитория, которая заслушала бы его доклад в секции по логике и математике. Он без лишних церемоний придвинул стул к нашему столику и на правах как бы старшего родственника обратился ко мне: "Я хорошо знаю вашу тетушку Эсфирь Захарьевну (младшая сестра матери Эльяшева-Гурлянд). Если у вас хотя бы десятая доля ее философских способностей, вы сможете оказать мне большую услугу. Дело в том..."
Дело оказалось в том, что Ительсон, органически не любивший писать, - и в этом отношении тоже прямая противоположность Шестову, - устные свои доклады делал всегда экспромтом, и для того чтобы они были включены в печатный отчет конгресса, надо было представить рукопись. А откуда же ей взяться? Вот если я буду присутствовать на его лекции и записывать, доклад его не пропадет. А делать его он будет по-немецки.
Тут вмешался Шестов. "Скажите, - обратился он к Ительсону, - почему вы сами не пишете? Не потому ли, может быть, что когда вы напишете на бумаге, получается так тонко, что вы сами замечаете, что рвется? Не то что у Канта или Гегеля! - у них пряжа грубая, узловатая, ножом не разрежешь, а вот у вас вот..." Ительсон ощетинился. Мастерство, с которым Шестов отпускал обоюдоострые комплименты, подбитые язвительностью, не было секретом. К тому же совесть у Ительсона была не совсем чиста. Это именно он пустил в оборот каламбур о пяти дураках, которые слушают "Шестого". Приходилось перейти от обороны к нападению. Круглое, полное лицо Ительсона побагровело, и мне казалось, что теперь уж не избежать резкого между ними столкновения. "И зачем это, - думал я, - Шестов так больно наступил ему на мозоль? Теперь у Григория Борисовича полное право заступиться за права человека и Сократа, т,е, философа без полного собрания сочинений". Судьба, однако, уберегла представителя молодого поколения от непристойного зрелища. Бой не состоялся. Чистое тщеславие победило без боя.
Неподалеку от нашего столика уже несколько минут стояли и прислушивались к разговору две молоденькие студентки университета в Болонье в своих синих бархатных шапочках, явно порываясь подойти поближе. Воспользовавшись моментом затишья перед бурей, одна из них, держа перед собою, как щит, альбом в синем бархатном переплете, подскочила к Ительсону и, сгорая от смущения, попросила его на очень плохом немецком языке написать в ее альбом автограф: "У меня уже целая коллекция автографов знаменитых философов". Лицо сурового среброкудрого бойца сразу прояснилось. "Ах, как это кстати! - воскликнул он с простосердечной улыбкой. - Мы тут как раз анализировали, насколько важно в философии закреплять мысли в письменной форме. Так я вам об этом и напишу". И он написал в альбом студентке - "Оригинальная мысль прекраснее самого красивого почерка". Молоденькая барышня необыкновенно обрадовалась, зарумянилась до самых корней черных как смоль волос, оглянулась на свою подружку, поцеловала Григория Борисовича под самые очки и стремительно унеслась. Неожиданно для нас была разыграна басня в лицах. Мораль ее для меня была ясна: она ставила самолюбивого ученого, некогда любимого ученика Менделеева, первоклассного знатока истории греческой математики и новейшей теории чисел, на один уровень с бойкой итальянской студенткой. Но Шестов совсем поник. Он увидел в басне подтверждение тому, что внешность, увы, обманчива и что лучше оставаться в тени, чем быть оцененным не по достоинству. Впрочем, всем, не исключая Ительсона, стало грустно. Очевидно, все мы, каждый по-своему, ощутили трагический разлад между действительностью и мыслью, все мы, и стар и млад, позавидовали на минуту бездумной молодости. Об этой сценке в вегетарианском ресторане в Болонье и Шестов, и Ительсон вспоминали еще двадцать лет спустя. Мне же обидно было вчуже за Льва Исааковича: "Вот тебе и Бергсон".
А я сам? Я сам был сбит с толку. В последующих моих беседах с Ительсоном, в Болонье, Равенне и Риме я неоднократно старался замолвить словечко за Льва Исааковича. Но Григорий Борисович был непреклонен. "Если хотите стать философом, - учил он меня, - не жалейте, а избегайте болтунов". - "Но позвольте, Григорий Борисович..." - "Ничего не позвольте, - сами со временем увидите, что все это совершенно безответственная болтовня". Ительсону суждено было еще до Второй мировой войны погибнуть от злодейского нападения на берлинском Курфюрстендаме. Кто знает, может быть, он уже в 1911-ом году предчувствовал великие опасности, грозившие гибелью и ему лично в разнузданной стихии безответственной мысли. А "русский Ницше" посмотрел на Бергсона, выслушал его доклад, был даже представлен ему и уехал с убеждением, что "хрен редьки не слаще - дальше Спинозы и Бергсон не пошел!"
После встречи в Болонье предполагалось, что я снова увижу Льва Исааковича не позже, чем через четыре года, так как следующий Международный философский конгресс, пятый по счету, должен был состояться в 1915-ом году в Лондоне. Но уже в 1914-ом году "состоялась" Первая мировая война. В это время мало кому было дела до философии и до международных съездов. Последовали революции, личные связи рвались, люди теряли друг друга из виду. Смута в умах росла из года в год, и когда стихия выбросила меня, наконец, в 1918-ом году, не без личных моих усилий, на берега Невы, я неожиданно оказался в кругу людей, среди которых неизменно присутствовал Лев Шестов, - присутствовал не физически, но еще более конкретно, как непрерывно действующая духовная потенция.
Сам Лев Исаакович находился где-то заграницей. Но те, кто воспринимал Октябрьскую революцию в России как почин всемирного духовного переворота, не сомневались, что Шестов с ними, что именно он был в первых рядах тех, кто вырвал у старого мира почву из-под ног. Вспоминая свою встречу с ним в Гейдельберге и Болонье за 7-8 лет до 1918-го года, я не мог отделаться от чувства, что миф, созданный Шестовым о самом себе, принимает для него образ совершенно неприемлемый. В самом деле, Шестов - мыслитель-одиночка и массовая революция! Что может быть между ними общего? Но не так смотрели на вещи видимые и невидимые те, для которых социальная революция была лишь аккомпанементом темы неизменно более глубокой и значительной, связанной с последним смыслом существования человека и мира. Такое "мистическое" восприятие революции было, само собой разумеется, не только чуждо, но по существу враждебно всему марксистскому руководству народного движения. Однако для поэтов и писателей, окрыленных марксистским ветром исторического процесса, сама враждебность официальной революционной иерархии к идее иррационального стихийного творческого строительства являлась подтверждением того, что они со стихией, а стихия с ними. Так были настроены в 1918-ом году и Андрей Белый, и Александр Блок, Клюев и Есенин, Константин Эрберг и Разумник Васильевич Иванов-Разумник. Почти все они считали Льва Шестова в этом смысле - своим. Когда в Берлине было основано издательство "Скифы", перекликавшееся в мировоззрении своем с идеями поэмы Блока с тем же названием, руководитель нового издательства Иванов-Разумник сразу решил, что "Скифы" должны стать пристанищем и для произведений Льва Шестова. "Да, скифы мы", - цитировал Разумник Васильевич Блока, - и Лев Исаакович не меньше, чем мы сами". Естественно, что книги Шестова стали перепечатываться по-русски в столице Веймарской республики под "скифским" знаменем. "Естественно", конечно, с точки зрения самих "скифов", политически связанных с левым крылом социалистов-революционеров. Ну а как смотрел на это Лев Исаакович?
Для меня все это было тягостной загадкой. Не замешан ли в дело опять, как в 1911-ом году в Болонье, какой-нибудь Бергсон, какой-нибудь "амбициозный" соперник, в борьбе с которым можно не особенно разбираться в средствах? Но на этот раз "Бергсоном", которого Шестов хотел не только догнать, но и перегнать, по-видимому, был не кто иной, как дух времени. В моем понимании и толковании "шестовианства" я дошел к этому времени до точки, с которой в авторе "Апофеоза беспочвенности" мне открывался, вопреки собственному его самосознанию, крайний гегельянец: мировой дух, говоря по Гегелю, дошел в своем развитии до стадии диалектического саморазрушения и достиг полного самосознания в адогматическом мышлении Льва Шестова. Забота о всеобщем признании, казавшаяся мне несколько лет тому назад проявлением мелкого эгоцентрического самолюбия, в свете "мирового пожара" отбрасывала исполинскую тень: тень мирового духа в субъективном его смятении, и марксистский большевизм в такой перспективе не мог не казаться каким-то полустанком на большой шестовской дороге. Несколько лет спустя, в Германии, я охарактеризовал мировоззрение большевизма как "коллективный солипсизм".
Законно и обоснованно ли было это причудливое возрождение моего юношеского увлечения Шестовым, вопрос - особый, но именно оно дало мне возможность проверить, совместно со старшими его друзьями, удельный вес и мысли, и личности его. Когда я снова встретился с ним в 20-х годах в Берлине, у меня уже был обширный материал для проверки и контрпроверки. Действительно, до того, как я покинул Россию в конце 1922-го года, я подружился не только с Ивановым-Разумником, натолкнувшим меня когда-то на Шестова, но и с Ольгой Дмитриевной Форш, принадлежавшей в ранней своей молодости к киевскому студенческому кружку, в котором встречались Шестов с Н.А.Бердяевым, С.Н.Булгаковым и даже с А.В. Луначарским. Взгляд Бердяева на Шестова определялся категорией "сугубая ересь", но к этому у него примешивалось еще чувство, что корни шестовского "нигилизма" - в его дохристианском иудаизме. Разумник Васильевич шел дальше и постоянно повторял, что Лев Исаакович типичный еврей и что всякая типично еврейская философия должна провозгласить "Ничто" принципом мира.
Но в отличие от обычного юдофобства, для которого якобы еврейское стремление "у-ничто-жить" мир - мир христианский, социальный, культурный - логически влечет за собой как свою автоматическую реакцию обратное стремление к исключению еврейского народа из исторического процесса, Разумник был "духовным революционером". Для него "дух разрушающий" был "духом созидающим", и, следовательно, в его "юдофобстве" была слитность чувств, делавшая его неотличимым от "юдофила". Разговоров об этом у меня было много не только с Разумником Васильевичем, но и с Блоком, и с Бердяевым, и, в конце концов, с Шестовым. Он, однако, в противовес своим прежним друзьям, включая О.Д.Форш, всячески подчеркивал, что все они "страшно преувеличивают" и в какой-то мере не совсем свободны от антисемитского уклона. Моя догадка, сводившаяся в переводе на психологический язык к тому, что Шестовым руководит неутолимая страсть самоутверждения, что можно было бы, впрочем, забыв третье измерение, сказать и о Гегеле, и о Марксе вкупе и влюбе с Лениным, вызвала, когда я однажды эту гипотезу развил с эпическими иллюстрациями, решительный протест Разумника Васильевича и внушила ему горячую, докапывающуюся до "корней и нитей" отповедь. "Нет, нет! - воскликнул он, - грешно смешивать Льва Исааковича с толпой наших заурядных литераторов, журналистов и критиков, в которых, конечно же, главная пружина -амбиция, самолюбие и того похуже. Верно и то, что среди них очень много, ну, скажем, в процентном отношении, очень много евреев. И это, пожалуй, не случайно. Вы же не будете отрицать того (не о вас, конечно, говоря), что евреи, отказывающиеся от еврейского происхождения, прежде всего, своего собственного, охвачены "древним ужасом", знаете: Terror antiquus. Им не легко жить без корней, без почвы. Они не Шестовы. И потому они настаивают, - на смех врагам, - что они русские, французы, немцы, что у них нееврейские национальные корни. Я тоже думаю, что без национальных корней не может быть ни литературы, ни музыки, ни философии. Но Льву Исааковичу нет нужды утверждать себя как одиночку. У него есть корни. Его беспочвенность - не без почвы. У него еврейская почва -мудрость тысячелетий... Вы знаете его лично, но вот если бы вы знали его отца Исаака Шварцмана! С виду - просто богатый киевский купец, каких видишь везде, еще не научившийся чисто и правильно говорить по-русски. А сколько мудрости за их шепелявым произношением! Когда говоришь с отцом Шестова, сразу видишь, куда уходят его корни и нити. Вот для примера афоризм, который можно назвать "Философия и теология". Я был свидетелем его создания в последнее предвоенное лето в Берлине. Пожалуй, и Льву Исааковичу, несмотря на его огромный природный талант, далеко до такого глубокомыслия!"
Весьма сдержанный по натуре, Разумник Васильевич загорелся восторгом рассказчика, и суть его рассказа врезалась в память мне со всеми подробностями.
Перед войной Берлин часто бывал узловым пунктом для русских, ездивших за границу для встречи с родственниками, друзьями из разных концов России. Так съехались там в последнее лето перед войной семья Шестова, его царскосельский друг Иванов-Разумник и молодой его приятель, учившийся тогда в Иене, Евгений Германович Лундберг. Старый Шварцман любил разговаривать с каждым: расспрашивать, учиться, а иногда - с невинным видом - и поучать. Увидев впервые Лундберга, будущего критика и теоретика искусства, он осведомился, откуда тот родом, давно ли знает его Леву, женат ли и чему учится в Иене? Услышав, что Лундберг учится на двух факультетах, философском и теологическом, отец Шестова попросил объяснить ему точно, что это за наука такая - теология. Лев Исаакович поспешил подсказать , что это то же самое, что богословие. Но старик не унимался и стал не без сарказма, столь характерного для стиля его сына, рассуждать вслух: "Богословие... Слово о Боге. Ох, как интересно! Лева все время говорит, что философия тоже наука о Боге, а есть, выходит, еще отдельно о Боге, как вы говорите. Это трудно понять без высшего образования". Он задумался, забарабанил пальцами по чайному столику и вдруг снова обратился к Лундбергу: "Скажите, молодой человек, вы вот учитесь философии, богословию, и Бог знает еще чему, а вы знаете как гуси спят?"
Всеобщее напряженное удивление. "Не знаете? Так я вам расскажу. Когда гуси ложатся спать, они сначала роют лапками в песке ямку, ложатся в нее, голову под крыло и спят. Почему? Потому что у гусей где жир? Весь на спине, а спереди - ничего, так спереди холодно, холодно спать. Но в ямке - тепло как в перине, а сверху есть жир, теплый пуховик, так тоже тепло - можно спокойно спать. А как куры спят? Совсем наоборот. Вечером, как холодно, куры подлетают вверх, под потолок курятника (не заметили?) и спят на шестках под крышей... Почему? Где куриный жир? Не как у гусей - позади и наверху, а спереди и снизу. Значит, внизу ничего не нужно - свой жир греет, а наверху нужна теплая крыша...Верно? (Автор афоризма обвел всех глазами.) А вот у вас, молодой человек, может быть, нет собственного жира, ни спереди, ни сзади, ни снизу, ни сверху - так вам и философия нужна - теплая ямка в земле, и богословие - теплое слово Бога на небе. Верно?"
"И поверьте, - закончил, раскуривая трубку, свой рассказ Разумник Васильевич, - с тех пор Евгений Германович никогда больше не упоминал два факультета, а у нас завелось обрывать заносчивых спорщиков вопросом врасплох - "а вы знаете, как гуси спят?"
Мы сидели с Разумником Васильевичем на скамейке Летнего сада. Шел 1920-ый год. Петербуржцы говорили, что такого блистательного лета они не помнят. Возможно, что пустынность Петербурга в этот роковой год, само его безлюдье, создавали глубокий прозрачный фон, влекущий взоры в беспредельность. Басня о богоспасаемых гусях и безбожно кудахтающих курах заставляла задуматься. И вот, устремив взор сквозь великолепную решетку литых ворот Летнего сада вдаль, за изгиб Невы, я, неожиданно для самого себя, спросил: "А вы знаете, как Шестов спит?"
Разумник Васильевич встрепенулся. Мне показалось, что он мой вопрос воспринял как-то на свой счет, как если бы меня подмывало остро кольнуть не одного Льва Исааковича, но и всех, кто с ним и за него. Редкие усы под косящим взглядом затопорщились; положив погасшую трубку на "Северную коммуну", лежавшую у него на коленях, Разумник Васильевич сказал не без задора: "Если хотите - знаю... Лев Исаакович вообще не спит!"
И тут же на скамейке в совершенно безмолвном парке Разумник Васильевич развил свое замечание в целую статью, в обычном, свойственном ему одному, стиле, под заглавием, которое подразумевалось, - "Спящие и бодрствующие". Жаль, что в связи с обстоятельствами того времени статья эта, как и бесчисленные другие экспромты подобного рода той эпохи, осталась ненаписанной. О Льве Шестове ныне существует целая литература на многочисленных языках. Но не думаю, чтобы кто-нибудь более правдиво выразил расплывчатую оригинальность Шестова как писателя и человека, чем Иванов-Разумник в тот легкий петербургский предвечерний час.
Разделив наших современников, следуя обычной своей манере, на две группы: "спящих" и "не спящих", "историк русской общественной мысли" сначала разделался с еще не проснувшимися: "Ну разве не видно и не слышно сразу, что Мережковский, например, продолжает убаюкивать самого себя своей незатейливой колыбельной песенкой - бездна вверху и бездна внизу, две нити вместе свиты; колыбелька качнется влево, колыбелька качнется вправо, а Дмитрий Сергеевич Мережковский и ныне там..." От Мережковского легко было добраться до Горького и его соратников. "Поистине сонное царство! То, что уже при них готовилось в мире, в чем они, того не сознавая, сами участвовали, нисколько, ну ни единым краешком, их не задело; жизнь для них продолжает идти нормальным ходом, а они горько жалуются, что сквозит, что дверь сорвалась с петель; об урагане же, который сорвал дверь с петель, они не знают и знать не хотят. Ну и пусть себе спят на здоровье. Другое дело бодрствующие. Оглянитесь кругом. Блок бодрствовал чуть ли не с младенческих лет. И Белый тоже (вчитайтесь в "Котика Летаева"!), и Толстой, и Чехов, и точно так же Лев Шестов. Не в писаниях его дело, а в их духе! Самое тихое, спокойное и мирное, казалось бы, у него насквозь пронизано грозой и бурей. Читаешь, читаешь и вдруг замрешь в смятении. Так вот оно как! Все нипочем и ни к чему, и это так просто, так ясно и прозрачно... Ох, скажу я вам, страшный человек - Лев Исаакович! Чем проще и уютнее, тем страшнее... Вы знаете, я теперь занят своей "Антроподицеей". И в посильных моих попытках "оправдания человека" я погрузился в изучение Ветхого Завета. Читаю его и иногда все кажется, что тон, так сказать, знакомый. Ну да! Звучит как у Шестова: в простоте Твоей мироздание творится и рушится... Тут и Вавилонская башня, и Содом и Гоморра, и паскалевское бесконечно малое и бесконечно большое (простите старому математику шаблонные понятия). Нет, что и говорить, Лев Исаакович Шестов из бодрствующих - бодрствующий. А что до слабостей и недостатков, - так кого же "оправдывать", коли не настоящего человека!"
Как бы для того, чтобы закруглить свою статью-экспромт, Иванов-Разумник закончил ее анекдотом: "Я отлично знаю, что Лев Исаакович еще и теперь не любит, когда ему напоминают о еврейской Библии, но я свое отношение никогда не держал от него в секрете. Когда я был в Киеве у них дома, я познакомился с шурином Льва Исааковича, мужем его сестры, композитором Германом Леопольдовичем Ловцким. Вспомнили, между прочим, Ремизова, Алексея Михайловича, которого все знали. И вдруг шурин Шестова сообщает, что он написал музыку на "Красочки" Ремизова. Я оторопел. На "Красочки" Ремизова?! Да чтобы их правильно воспринять и почувствовать, сколько надо иметь за спиной поколений из Замоскворечья, сколько пудов кислой капусты надо съесть!? Бог знает что надо! А тут... Ну, ясное дело, музыка оказалась "курам на смех". Лев Исаакович заметил мое впечатление и затем, наедине, коснулся неприятной темы:
- Горячий он, знаете, родственник!
- Ну скажите, почему ваш шурин не ищет вдохновения для своих композиций в чем-либо, что ему ближе по духу?
И представьте себе, Лев Исаакович едва не рассердился.
- Ближе по духу, ближе по духу! Разве дух не дышит, где хочет? Помилуйте, Разумник Васильевич! Вы как бы во сне или со сна говорите!
Вот тогда-то и выскочила у меня антитеза - спящие и бодрствующие. Лев Исаакович открыл мне глаза. Подождите, подождите, он еще сядет на землю, посыплет голову пеплом и такими иеремиадами изойдет, что весь мир огласится...
В конце того же 1920-го года мне пришлось продолжить подобный разговор о Шестове с Николаем Александровичем Бердяевым в Москве. Разговаривая поздно вечером в его слабо освещенном и слабо протопленном кабинете в одном из переулков, отходящих, насколько помнится, от Поварской, о наших общих знакомых, я не мог не сравнить скромные остатки уютного барски-интеллигентского быта в Москве с мерзлой гарью, в которой мы жили в питерском царстве жестяных печурок-"буржуек" и щербатых лампад-"коптилок". "Недаром, - заметил я, - Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна Мережковские уже до войны воскресили пророчество, что Петербургу быть пусту!" - "Это, - отозвался Бердяев, схватывая правой рукой взлетевшую непроизвольно вверх левую руку, - это у них от него..." И разговор сразу перешел на Шестова.
Я уже упоминал, что для Бердяева весь Шестов был укоренен в "дохристианском иудаизме". В этот вечер я мог убедиться, до какой степени Николай Александрович был непоколебим в своей оценке духовной сущности старого своего университетского товарища и до каких мелочей взгляд его совпадал странным образом с оценкой Шестова Ивановым-Разумником. Ведь Николай Бердяев и Иванов-Разумник были антиподы. Выходило, что на расстоянии, с какой бы стороны ни смотреть, Лев Исаакович оказывался "еврейским пророком".
Я не мог соглашаться, я возражал и спорил. Но в 1920-ом году я не знал, что уже со времени киевского процесса Бейлиса в сознании Льва Исааковича что-то произошло, что заставило его по-новому оглянуться на собственные свои "Начала и концы" и увидеть самого себя продолжателем иерусалимской духовной генеалогии. Тогда-то именно и зародилась, очевидно, его антитеза "Афины и Иерусалим", бессознательно перенятая им из еврейской философии истории предшествующих веков. Однако один из мотивов, побудивший его еще так недавно решительно отнекиваться от своего естественного наследия, оставшийся не замеченным и Разумником Васильевичем, выступил с неожиданной отчетливостью в отрывистых воспоминаниях Николая Александровича.
Оба они, Шестов и Бердяев, были еще очень молоды, рассказывал Николай Александрович, когда трагическое ощущение жизни стало ввергать Шестова в безвыходный нигилизм. И хотя сам Бердяев был тогда все еще весьма близок к марксистскому материализму, шестовское неверие, сомнение и отрицание заходили так далеко, что не оставалось места не только для духа, но даже для самой легковесной материи. "Его нигилизм, - продолжал вспоминать Николай Александрович, - отрывал Шестова от всего кругом, от всех окружающих. Вид его был унылым, просто жалким.
- Это в тебе говорит мировая скорбь иудеев.
- Почему иудеев? При чем тут множественное число? Если я когда-нибудь выражу свое понимание литературы, это будет моя личная ответственность. Не хочу, чтобы другие отвечали за меня... За твоего Маркса тоже отвечают "иудеи"? И спроси Луначарского, кто отвечает за его Спинозу? Что бы ни случилось, ты будешь отвечать за себя, а я, и только я, за себя.
Мы теперь далеко разошлись, но мне ясно, что прав был я, а не Шестов. А что еще дальше будет?"
Совсем как Иванов-Разумник, Бердяев не сомневался в том, что где бы Шестов ни был, он "бодрствует" и, несмотря на свои пятьдесят лет, еще может удивить современников резким поворотом, если не скачком, в своем развитии. И так же, как Иванов-Разумник готов был ожидать "возвращения" Шестова в лоно "скифства", так и Бердяев не исключал возможности обращения Льва Исааковича в христианство. Ни того, ни другого не произошло, но после еще двух почти десятилетий странствий по извилистым путям Лев Исаакович "вернулся" к себе и "обратился" в веру праотцов, как он ее толковал. "Видите! Что я вам говорила!" - воскликнула по этому поводу старая киевлянка Ольга Дмитриевна Форш, очутившись в конце двадцатых годов на короткое время за границей. Однако среди старых друзей Шестова она занимала особое положение. Она всегда и упорно не верила в его неверие.
Два года спустя мне удалось уехать за границу. Шестов в это время жил в Париже. Отца его уже давно не было в живых, но престарелая мать его, брат и сестра, специалист по психоанализу, Фаня Исааковна с мужем Германом Леопольдовичем Ловцким поселились в Берлине. И Лева их ежегодно навещал. Для меня, осевшего в Германии, создалась возможность возобновить связь с Львом Исааковичем. Да и он не прочь был делиться со мной впечатлениями о людях, о времени, прошедшем со дня его первого знакомства с гейдельбергской "царь-бочкой". В 1923-ем году "его" издательство "Скифы" опубликовало мое исследование "Система свободы Ф.М. Достоевского". Он прочел его по дороге из Берлина в Париж, и хоть "оное одобрил", написал мне все же, что в нем "все еще слишком много Гейдельберга".
Чем же именно хотелось Шестову в этот период заменить "Гейдельберг", равнозначный в его понимании систематической философии и рациональному "добыванию истины" вообще? Надо заметить, что к этому времени в самом Гейдельберге, как и в других немецких университетах, оставалось все меньше и меньше "Гейдельберга" в шестовском смысле. Уже накануне войны 1914-1918-х годов интерес к "интуиции" Бергсона предвещал перемену. Непосредственно после войны Анри Бергсона заслонил Серен Киркегор. Наряду с "философией как строгой наукой" (Э.Гуссерль) заявляла права на академическое внимание "философия жизни" (Lebensphilosophie). В программах философских факультетов появились семинары, не только посвященные Ницше, но и новооткрытому Киркегору и даже Достоевскому. Шестов торжествовал. "Смотрите, - сказал он мне в один из своих приездов в Берлин, - у нас всегда было принято подсмеиваться над немцами, а как поглядишь, они и теперь, когда почва ушла у них из-под ног, не прочь обезьяну выдумать... А у нас что? Какое-то куцее гегельянство".
Однако в Берлин Лев Исаакович приезжал в 20-х годах не для того, чтобы учиться у немцев их "философии жизни", а чтобы провести время с родными, прежде всего с престарелой матерью. Шестову было уже под шестьдесят, а матери за восемьдесят. Почтительность "Левочки" к "маме" была совершенно исключительной. Вообще, вся обстановка обычной шарлоттен-бургской меблированной квартиры, в присутствии среброголовой киевской "дамы" и ее приближающегося к старости сына, странно преображалась. Седая мадам Шварцман не просто сидела в своем кресле, а с величественной матриархальностью, обложенная подушками, восседала в нем. Старший же ее сын, Лев Шестов, прежде чем заговорить, каждый раз как бы просил у нее слова. Видно было, что для него "посидеть с мамой" было значительным событием, и можно без преувеличения сказать, что тот, кто не видел Шестова в этой обстановке, не мог воспринять его загадочности во всех ее измерениях. Лев Шестов - "без почвы"?! Мало у кого из людей этого разряда был более плотный пласт плодородной почвы в этом их духовном гнезде. И весьма возможно, что потребность утвердить себя как неповторимую индивидуальность, вопреки закону, наперекор закону родового притяжения, определила вначале отталкивание Шестова от всякой почвы, от всего принципиального и первоначального. Смысл этого сверханархизма был, по-видимому, - крайний антиархаизм. А вот с годами, когда опасность не стать самим собой миновала, слух Льва Шестова стал все явственнее улавливать глухую музыку, доносившуюся к нему из неизмеримых глубин "царства матерей". Повторяю, отношение Шестова к матери поражало своим таинственно-религиозным характером. То была не сыновняя любовь, не сохранившееся с детских лет преклонение, не нежность и благодарность, а благоговение, обоготворение, какое-то непроизвольное и непрерывное мифотворчество. Он, правда, продолжал участвовать в том, что происходило вокруг него, но как бы отсутствуя, всецело поглощенный чудесным явлением из другого мира - явлением Матери. Так не относился к своей матери даже Александр Блок.
Когда я впервые оказался в этой обстановке и почувствовал себя не в своей часовне, Лев Исаакович немедленно пересек мою сворачивающую в сторону тропинку, сообщив матери, что гость их читает Библию в оригинале. "А вот, - прибавил он благодушно, - меня не научили!" Я сразу был как бы приобщен. Между матерью Шестова и мною мгновенно установилась дружба, похожая на ту, которая связывала меня с моею собственной бабушкой, а этого-то и нужно было Льву Исааковичу. Он проявил, как уже много раз в прошлом, умную чуткость, происхождение которой не могло вызвать сомнений. Материнская умная чуткость была, очевидно, под стать отцовскому чуткому уму.
Я спросил Льва Исааковича, дошла ли до его матушки знаменитая басня о гусином и курином жире. Шестов развеселился и объяснил матери, что гость хочет передать умное словечко отца, которое передается из уст в уста среди русских писателей, и, обратившись ко мне, прибавил вполголоса: "Не думаю, что это по ее части, но попробуйте - популярно, как можете". Вдовствующая повелительница семейного круга прервала сына на полуслове: "Что, что?! Я не пойму? Если это из святых книг, да еще вдобавок и объяснить - почему же я не пойму?!"
Хотя басня про два факультета и не была из Священного Писания, а "добавочное объяснение" ее могло бы занять целый вечер, между нами очень быстро установилось взаимное понимание. Прежде всего оказалось, что мать Шестова отлично знала, каким образом домашняя птица спит, и у меня даже возникло подозрение, что благоверный ее, дорогой ее покойник, в этом отношении кое-чему от нее научился. Она знала, что в Танахе (Библии) прямо написано: "Цадик (праведник) живет своей верой", и продолжала уже от себя: "Если есть вера, не нужен никакой жир. Если люди верят - им тепло, а без веры даже две школы вместе не согреют... Исаак, блаженной памяти, был прав: тот молодой человек был и гусь, и курица, - и не гусь, и не курица". Комментарий матери к моему "добавочному объяснению" всех развеселил, а меня озарило - у самого Льва Исааковича с раннего детства были не "две школы", отца и матери, а всего лишь одна - материнская, в которой, разумеется, не переставал учиться всю жизнь и отец его.
Пустились в воспоминания. Между Шестовым и его матерью я был чем-то вроде "третьего для сравнения". Многие намеки матери Шестова на библейские сказания уже не были понятны сыну, а в его рассуждениях о Киркегоре, к которому он в это время подходил вплотную, было немало такого, что становилось доступным матери лишь в переводе на разговорный еврейский язык. Среди много другого я услышал и о том, какое глубокое впечатление произвел на отца Шестова, Исаака Моисеевича Шварцмана, трактат Киркегора о вере праотца Авраама и его готовности принести в жертву Господу своего единственного любимого сына Исаака. Лев Исаакович должен был передать отцу весь текст почти дословно. После долгого раздумья отец Шестова сказал: "Твой новый Раши (сокращенное имя известного еврейского средневекового комментатора) - простой юдофоб... Вот из-за таких у нас в Киеве - дело Бей-лиса. Если Авраам может из-за Бога резать сына, своего мальчика, почему же Бейлис не может проливать кровь чужого мальчика, Андрюши Ющинского?" И Лев Исаакович пояснил, что по толкованию его отца весь библейский рассказ об Аврааме и Исааке лишь притча для внушения детям такого же доверия к родителям, какое праотец Авраам проявил к Господу Богу. "Тем не менее, - прибавил Лев Исаакович, - отец сам явно не был удовлетворен своим толкованием, потому что закончил его своей любимой концовкой - "себе дороже стоит".
Я, конечно, не понял, что значило "себе дороже стоит", и это сразу было замечено вдовствующей председательницей: "Вот сейчас объясним". И что же я узнал? В семье Шестовых с давнего времени, когда дети еще были совсем маленькими, любили решать непосильные задачи: зачем Бог сотворил человека, да и мир вообще? зачем то, зачем другое? Дети прислушивались, а старшие, особенно Лева, иногда и сами проталкивались в гущу разговоров. В таких случаях отец останавливал их обычно насмешливым словом или жестом и очень часто при этом приговаривал: "Не спеши, не прыгай - себе дороже стоит". Тут Лев Исаакович, как в доброе старое время, "протолкнулся" в разговор его матери со мною и, шаловливо подмигивая (иначе не скажешь), дал подробнейшее подстрочное примечание к отцовской теории цен; он был, очевидно, рад задержаться подольше около домашнего источника ранних своих вдохновений и проявил какое-то наивное удовлетворение по поводу родовитости собственной "шестовской" мудрости.
"Постараюсь разъяснить эту теорию вкратце. Деловой опыт научил отца, что годовые балансы убытков и прибылей очень часто обманчивы. Казалось бы, что год закончился удачно, с солидным избытком барышей над потерями, а на самом деле счет включал доход с предприятия, которому суждено было скоро лопнуть и оставить после себя широчайшую течь. Волей-неволей приходилось "спускать" какой-нибудь продукт нового производства по цене, более низкой, чем ее себестоимость. На такой оборот дела, когда нужно разрубить "гордый" узел, как называл гордиев узел отец, хотя бы и со значительным убытком, он смотрел неизменно как на спасительный урок и охотно применял такой урок и в делах духовных. Что толку помещать душевный капитал в распутывание узлов, которые и топором не разрубишь! Раньше или позже все равно придешь к выводу, что себе дороже стоит. Так уж лучше раньше, чем позже. Не могу не сознаться, что чем больше живу на свете, тем чаще повторяю про себя отцовское присловье: "себе дороже стоит".
Мать Льва Исааковича, слушая сына, раскраснелась, упиваясь интонацией, тем тоном умиленной насмешки и простодушного удивления, как бы сросшимся с рассказами из еврейского быта, которым рассказчик, как оказалось, мастерски владел. Мне вспомнились мои беседы о философе Шестове с Ивановым-Разумником в Петербурге и Бердяевым в Москве, а до этого - с самим собою в Гейдельберге, и я тут же подумал: "Век живи, век учись". В этот вечер, однако, "школа" рано закрылась. Вернулись из театра сестра Льва Исааковича с мужем. Мы условились с ними, что будем встречаться и после отъезда Льва Исааковича. "Ай-ай, - сказала дочери мать, когда я встал, чтобы проститься, - ой-ой, как много ты, Фаничка, пропустила. Лева так замУчательно (через У) рассказывал о папе... Верно, молодой человек?" Она искала у меня поддержки. - "Совершенно верно".
"Так скажите же мне, - спросил я несколько недель спустя Фаню Исааковну за тем же чайным столом, - значит ли это, что брат ваш, разоблачивший, если можно так выразиться, самого Толстого, в каком-то смысле приближается к теме его "Исповеди" и приблизительно в том же возрасте, что и Лев Толстой? Как странно..."
"Ничуть не странно, - отозвалась очень похожая в движениях головы и плеч на Льва Исааковича сестра его, - вы ведь знаете, что я последовательница Зигмунда Фрейда. Представьте себе, стараясь понять произведения Льва Толстого и его самого с психоаналитической точки зрения (я теперь как раз пишу об этом), я обнаружила неожиданно, как много общего в структуре личности Льва Исааковича и Льва Толстого. Брат очень не любит психоанализа, не доверяет этому и смотрит свысока. А это тоже симптом. Как и для Толстого, писательство для нашего Льва было, главным образом, средством утвердить себя как главу семьи. Естественно, что он соперничал с покойным отцом. Отец - Шварцман, так он - Шестов. Фамилия нарочно не еврейская, а русская. Общего только одна начальная буква! Это ничего не значит, что его до сих пор радует услышать похвалу уму отца. Для него это подтверждение того, что он его настоящий наследник, преемник отца, вполне достойный его заместитель. Надо видеть как Лев преображается, когда бессознательно начинает подражать отцу - его жестикуляциям, его интонациям! Ясно, ему доставляет глубокое удовлетворение, что отца уже нет, а если он есть, то только в нем самом, в создавшем себя Льве Шестове - как бы продолжающееся отцеубийство". Фаня Исааковна говорила быстро, возбужденно, она раскраснелась, как когда-то ее мать, слушая сына. С жаром, проникнутым искорками ярости, она сводила какие-то старые, очень сложные счеты, ей нужен был слушатель, почти на целое поколение моложе ее, который мог бы когда-нибудь, в будущем, так же "разоблачить" Льва Шестова, как он сам разоблачал по косточкам двух великих писателей. Она сама ни на минуту не сомневалась, что она сестра великого человека, а потому, естественно, и редчайшего невротика. К этому времени у меня уже был накоплен достаточно обширный опыт в подобных откровенных беседах "по душам", и тем не менее меня поразило такое полное отсутствие стеснительности: моя собеседница давала волю чувству раскаленной мстительности совершенно безоглядно. Мне было неловко, и я попытался "заступиться" за Льва Исааковича, точно так, как лет за пятнадцать до этого в Болонье перед Ительсоном. Но точно так же, как Ительсон тогда, так теперь сестра Шестова прервала меня, чуть только я попытался вымолвить слово.
"Ах, оставьте! Я знаю, что вы пристрастны к брату потому, что он пристрастен к вам. Ну подумайте только! Чем он занимается? Всегда невротиками. Уже первая его книга о Шекспире и Брандесе, критике Шекспира, которого я недавно перечитала, есть попытка анализа двух невротиков. То же о Толстом и Ницше! О Достоевском и говорить нечего, а вот теперь он носится со своим Киркегором, вся жизнь которого - непрерывно усиливающийся невроз. Не знаю, известно ли вам, что Георг Брандес дружил с Киркегором. Брандес же открыл Ницше. Вы видите, какая логическая последовательность в работе брата? От Брандеса к Киркегору и, значит, снова к Бран-десу. Без психоанализа это была бы сплошная загадка, но в наше время нетрудно увидеть, что, анализируя своих литературных пациентов, Лев пользовался ими как масками, а занят он был все время самим собой, самоанализом. В его работе над собой - предвосхищение психоанализа. Он очень и очень не любит, когда ему об этом говорят, например, когда я заговариваю с ним на эту тему. Меня Лев уже давно считает своим врагом. Почему мой учитель - Зигмунд Фрейд, а не Лев Шестов?! Он не хочет понять, что ему суждено то, что называется бессмертием, именно благодаря фрейдианству, как одному из самых выдающихся предшественников Фрейда. В этом свете, заодно с его творчеством, его личность представляется как живое целое, со всеми недостатками, слабостями и даже пороками. Впрочем, - спохватилась вдруг Фаня Исааковна, - я говорю и говорю, а вам, может быть, и неинтересно?"
"Очень интересно".
"Видите ли, вы напоминаете мне внешне вашу тетушку Эльяшеву, Эсфирь Захарьевну, которая тоже училась философии в Берне в мое время. Мы иногда часами откровенничали друг с другом. Я уже тогда критиковала брата, а она говорила, что его главный недостаток тот, что он отвергает Канта. Но при чем тут это? Если человек проявляет безграничный нарциссизм, самовлюбленность и в то же время крайне неуверен в себе, чувствует себя окруженным врагами, так тут никакой Кант не поможет. Нужен анализ. Ведь Шестов не мог простить мне того, что я вышла замуж за Германа, для меня бьша намечена им особая роль. Кроме того, уже тогда он стал проявлять болезненную скупость - вернейший признак серьезного невроза..."
Мне стало совсем не по себе, в уме завертелось: "Не о тебе ли говорится в этой песенке, сестрица?" С подчеркнутой скромностью я стал расспрашивать ее, существует ли уже в литературе психоаналитический разбор, например, скупого рыцаря, Плюшкина или им подобных героев?
"Ради Бога, не отвлекайтесь в сторону! Когда такой человек, как мой брат, располагавший в то время большими средствами, отказал в материальной помощи страшно нуждавшемуся Ремизову (вы можете себе представить, как нелегко было Алексею Михайловичу и Серафиме Павловне просить деньги у брата!), то тут уж нечего раздумывать - это злокачественный нарост на психике! Его вечная неудовлетворенность собственной работой и острое желание снискать одобрение людей, которых сам Лев не очень-то признавал, - что это? Если бы он мог, он поставил бы вопрос о собственном значении на всенародное голосование. Поэтому-то он и соперничает постоянно с каждым, кто уже сдал экзамен на признание. По существу же, конечно, Лев человек необыкновенный, и я надеюсь, что он добьется своего и выйдет на предназначенную ему дорогу".
Ну, слава Богу, наконец-то договорились! - подумал я. Но неужели Фаня Исааковна, в свою очередь, соперничает со Львом Исааковичем? Семейка, нечего сказать! Прямо в роман просится. Минуту спустя, уже в гораздо более спокойном тоне, не слишком сдержанная сестра великого человека продолжала:
"Вы можете подумать, что я в каком-то смысле соперничаю с братом и потому так подчеркиваю значение научного подхода к нему, в данном случае психоаналитического метода, т.е. того, что Льву совершенно чуждо и непонятно. На самом же деле верно как раз обратное. Я жду не дождусь, когда, наконец, "Лев Шестов" постигнет, что он не ученый, не литератор и не философ в современном академическом значении этого слова, а что он представляет собою нечто гораздо более значительное... Откровенно признаюсь, что я, в сущности, не знаю, что такое религия, но и наша мать тоже не знает, хотя вся ее жизненная сила в религии. То же с братом. Ему пора разоблачить самого себя, а он все прячется. Потому-то я и злюсь", - она рассмеялась и, приподняв худощавые плечи, наклонилась ко мне, ну точь-в-точь как ее брат, когда он насильственно преодолевал уныние.
"Просто смешно! Я, как Лева, все говорю вокруг да около, а то, что я хочу сказать, вовсе не так сложно, только надо иметь смелость это высказать".
Она опять с минуту помолчала, а затем с очень серьезным лицом, впиваясь в меня взглядом, сказала: "Мой брат мог бы воскресить в наш век истинную веру, а он... а он..." Голос оборвался, она быстро поднесла к глазам кружевной платочек.
По дороге к себе и еще очень долго у себя дома я перебирал в уме то, чего я наслушался у сестры Шестова. Конечно, ее суждения о брате были предвзятыми. Очевидно, это общая черта всей семьи. Однако же в одном надо было согласиться с Фаней Исааковной, а это была, по всей вероятности, настоящая подоплека несуразной пляски ее чувств: если Лев Шестов - загадка, если увидеть его в полусвете современных сумерек, то соизмерим он лишь с загадками мировыми. Я перебирал и сравнивал отзывы, доходившие до меня в неожиданном виде от людей, хорошо знавших Шестова, начиная с Григория Итель-сона и кончая Ивановым-Разумником, Бердяевым, Ремизовым и Ольгой Форш. Ольга Дмитриевна обрушилась однажды с полувосточной страстностью своей на мелочность Льва Исааковича: "Подумать только, и это называется великий мыслитель, великий печальник рода человеческого!" Она не могла простить ему бессердечности, якобы проявленной Шестовым к ее сыну Диме. "В киевские годы мы таких называли "рыцарями Денежки", а теперь, в эмиграции, он превратился в истинно русского "сантимника". Я не сомневался, что тогда, в 1922-ом году, Ольга Форш искренно была разочарована в Шестове и что именно поэтому она, может быть, так страстно была придирчива. Возможно, что и обида родной сестры Шестова, сводившей счеты с братом, основана на той же почве и отождествляется с обидой четы Ремизовых? Не кроется ли во всем этом нечто антимужское? "Ага! - продолжал я рассуждать сам с собой, - провел вечер в кулуарах Фрейда и сразу заразился фрейдиан-ством!" Но тут меня осенило... Я нашел ключ, который впоследствии всегда оставался у меня под рукой.
Я думал, что не случайно две женщины так глубоко задеты действительными или воображаемыми слабостями Льва Шестова. И подкладка тут, пожалуй, женская. Конечно, это только подтверждает особое чутье, особую женскую восприимчивость по отношению к целостности человеческой личности. Совершенство для женщин не только идеал, но и реальное восприятие того, что могло бы осуществиться. Они, женщины, больше в потенции, чем в действии и действительности. Вот почему им так трудно примириться с проявлением неопределенного несовершенства. Для Разумника Васильевича Шестов - законный владелец почетного места в книжном шкафу, интересный экспонат на всемирной выставке русской литературы, а в каком переплете, в каком сплетении человеческих черт он подан потомству, - вопрос неинтересный и почти неуместный. Так же точно и для Бердяева все "человеческое, слишком человеческое" остается в "русском Ницше" за изгородью кладбища идей; на нем, на кладбище этом, останется надгробный камень с им, Бердяевым, сочиненной эпитафией. Чего же больше? Иное дело родная сестра; иное дело Ольга Форш, которая, чувствуя тягу к кому-либо в особенности, не задумывалась признаться вслух в своей "братской любви". Шестова Ольга Форш когда-то, как-то по-своему очень любила. И его неприятие на скошенных полях разочарования, естественно, торчит острым укором: сколько было раньше теплоты и восторженного признания, столько градусов жгучего колючего мороза осталось после разочарования в отвергнутом идеале. Из всего этого как будто следует, что, по существу, на Шестова невозможно бьшо не возлагать какие-то необыкновенные надежды, что в сути его было нечто сродни, ну скажем, к примеру, - Блоку, который кончил, и так рано кончил, отчаянием и разочарованием в самом себе.
Шестов и Блок - какое неожиданное сопоставление, - продолжал я спорить с собою уже после того, как выключил свет, - не годится это: ни как сопоставление, ни как противопоставление. Разве что обоих включить в исключительно широкую картину человеческих судеб, в свете красок которой нет ни эллина, ни иудея. И не в том ли дело, что Шестов не пародия, а анахронизм? Эта, еще не совсем ясная для меня формула усыпила меня как снотворное.
В последующие годы, почти до самой катастрофы в Германии в 33-ем году, я продолжал присматриваться, задумываться, расспрашивать о Шестове и близких его и самого Льва Исааковича. Очень помогло мне в это время недоразумение, в котором я сам был повинен. В конце двадцатых и начале тридцатых годов Шестов, наезжая из Парижа в Берлин, останавливался в Тиргартене, в вилле почитателя своего, известного специалиста по психоанализу, доктора М.Т.Эйтингона, тоже киевлянина. Как и в революционном Петербурге, друзья Шестова предполагали, что он с ними, с их идеей "духовной революции". В веймарской Германии не только сестра Льва Исааковича, но и ряд литературоведов, выходцев из России, связанных с журналом "Ьпаёо", специализирующимся по психоанализу, твердо решили, что умонастроения Шестова тесно соприкасаются с учением Фрейда. "Оба они, Фрейд и Шестов, - любил повторять один из молодых членов этого кружка, - срывают с нашей цивилизации все ту же маску, маску лжи и лицемерия. Только Фрейд это делает как ученый, а Шестов - как вдохновенный поэт". Приезды Шестова в Берлин давали поэтому доктору Эйтингону желанный повод собирать у себя, наряду с людьми собственной школы, также и эмигрантскую интеллигенцию из разных стран. Иногда хозяйке этого "психоаналитического" салона Надежде Эйтингон удавалось склонить Шестова прочесть гостям "что-либо из своего". В тот вечер, о котором идет речь, среди гостей нежданно-негаданно оказалась прославленная русская певица Надежда Васильевна Плевицкая, сопровождаемая генералом Скоблиным и прочей свитой. Она еще не завершила своего пышного цветения и, заигрывая то с тем, то с другим из своих поклонников, не пропустила и Льва Шестова. Остановившись в середине обширной гостиной против кресла Шестова, она низко, в пояс, поклонилась ему и то ли сказала, то ли пропела в истинно народном стиле: "Мудрейшему из мудрых, Исаакию Львовичу (!) Шестову - честь и слава!" Ее прекрасный, полный голос прозвенел и замер, и... и всем, или так, по крайней мере, мне показалось, стало стыдно. А Шестову?..
Шестов смутился, как мальчик. Он привстал и снова сел в почетное свое кресло, замахал длинными руками, коричневыми пальцами вытащил из кармана скомканный платок и ответил не то на прославление Плевицкой, не то на предложение хозяйки "прочесть что-либо из своего": "Хорошо, - сказал он, - я сейчас принесу что-нибудь сверху". Послышались вздохи облегчения. Неловкость рассеялась. А сильно нарумяненная певица, "руки в боки", оглядывала всех победоносным взглядом.
Мне стало очень обидно. Лев Шестов! Какая-то балаганная фигура для ублажения Бог знает какого калибра публики! Мне это показалось нестерпимым издевательством. "Скажите, Петр Петрович, - повернулся я к сидевшему рядом Сувчинскому, - кто режиссер этой непристойной сценки? Неужели сама Плевицкая?" - "Ах, - взволновался грузный поклонник и приятель Надежды Васильевны, - ее не троньте, она неповторима в каждой своей интонации. Подумать только! Шестов и Плевицкая - да это просто в историю просится!.."
"Ну и попали же мы в историю", - раздражительно и сердито скаламбурил я про себя, не поднимая глаз на вернувшегося со свертком листков в руках Шестова. На него-то я больше всего и сердился. Как это он так легко может опуститься до уровня салонной "приманки"! "Непременно, - старался я утихомирить самого себя, - выскажу все это ему при случае". Случай подвернулся скорее, чем я мог ожидать.
В гостиную внесли небольшой стол, покрытый скатертью, поставили с двух сторон свечи и засадили за него не "Исаакия Львовича", конечно, а Льва Исааковича. Покуда публика передвигала кресла и стулья поближе к "кафедре", Шестов разложил перед собою свои листки (почтовой бумаги, как мне показалось) и стал подбирать и складывать их в каком-то своем особом порядке. Все еще сердясь и возмущаясь, я насторожился и стал слушать.
Первый отрывок (афоризм!) был озаглавлен, как сообщил глухим замогильным голосом явно сконфуженный чтец, "Философ из Милета и фригийская пастушка". Усевшаяся неподалеку Плевицкая не могла удержаться и с напевным шепотом снова как бы низко поклонилась Шестову: "Ах, как хорошо, ха-а-ра-а-шо!" Это ее восклицание меня снова больно кольнуло, и я бросил на Сувчинского не взгляд, а молнию. А Шестов начал читать.
Суть афоризма состояла в том, что о Фалесе из Милета рассказывали, будто голова его всегда была занята возвышенными мыслями, которые не давали ему замечать то, чем занимались обыкновенные люди, что происходило вокруг него. Взоры его всегда были обращены вверх, к звездам. Так, однажды вечером, прогуливаясь в окрестностях родного Милета, прародитель досократовской метафизики, привыкший пренебрегать тем, что у него под ногами, не заметил, как подошел к самому краю глубокой цистерны, оступился и грохнулся в воду. Тихий вечер огласился звонким смехом. То была молодая фригийская девушка-пастушка, гнавшая коз с пастбища в город. "Спрашивается, - закончил свою первую притчу Шестов, - кто же прав? Мудрец, не смотревший себе под ноги, или фригийская девушка, которой Фалес своей нарочитой слепотой дал повод звонко рассмеяться? История философии считает, что прав был Фалес; весьма возможно, однако, что мудрее мудреца из Милета оказалась смешливая пастушка, гнавшая на ночлег милетских коз".
"Ах, как замечательно! Как прекрасно!" - хлопала в ладоши восторженно, как маленькая, Плевицкая. Другие гости, специалисты по психоанализу и несогласные с ними приверженцы всякого рода синтезов, бормотали что-то про себя или на ухо ближайшего соседа. Но в обшем-то гул голосов звучал одобрительно и уважительно. Хозяйка сияла, и даже немка-горничная обносила гостей пирожками, горделиво закинув голову с белой наколкой. Я окончательно рассердился. Как не раз до того и после, мне стало мерещиться, что все это дурной сон, в который я закинут по собственной непростительной неразборчивости. А Шестов продолжал читать.
От эллинов он перешел к иудеям, от досократовских философов к еврейским пророкам. Выходило, что Библию надо понимать дословно, что неразумно считать рассказы о чудесах - суеверием. Во всем этом были отзвуки первого афоризма: еще неизвестно, не окажется ли мудрость современной науки камнем преткновения на самом краю цистерны с живой водой. То-то будет смеху! Я рассеянно слушал и настойчиво внушал себе: "Надо объясниться..." Шестов, между тем, перекладывал листки справа налево, и когда они все оказались там в полном сборе, протянул правую ладонь с растопыренными пальцами в сторону слушателей, как бы внушая, что больше ничего не осталось, сами видите, пусто... Со всех сторон - возгласы одобрения. А сквозь шум и гул снова прокатился - в который раз! - круглый сочный голос Плевицкой: "Леонтий Исаакович, браво, бра-аво!" Хозяин предложил побеседовать. Воцарилось, как говорится, мертвое молчание. Переглядывались, улыбались. Может быть, не догадывались, о чем тут говорить, о чем тут вообще говорилось?! "Можно мне задать вопрос Льву Исааковичу?" - спросил я доктора Эйтингона. "Ах, какой храбрый", - ужаснулась Надежда Васильевна.
Мой вопрос состоял в том, правильно ли мое впечатление, что Лев Шестов как бы на стороне и заодно с насмешницей, простодушной пастушкой и против мудрствующего, заглядывающегося на звезды чудака Фалеса? Однако если предпочесть здравый смысл метафизическому умозрению, то надо вспомнить и то, что "смеется тот, кто смеется последним". И разве отзвук смеха эллинской девушки дошел бы до нас и до Льва Исааковича, если бы ее смех был "последним", если бы за ним не последовала эллинская философия, ведущая свою родословную от Фалеса из Милета? А как это случилось? Погруженный в думы о единой сущности всех вещей, об их "архэ", Фалес споткнулся, упал в воду и, не отвлекаясь даже в столь жалком положении от своей высокой мысли, тут же открыл, что вода и есть та искомая первоначальная, изначальная сущность. Кто знает, не разразился ли он сам, на дне своего колодца, радостным смехом по поводу своей неожиданной находки? Как бы там ни было, находка его стала первым звеном дальнейшей цепи подобных же догадок о единстве всего сущего, и смешное, на первый взгляд, приключение его, быть может, указывает на то, что если у человечества в целом нет счастья в поисках философской истины, то помогают ему несчастья отдельных рассеянных философов. Над кем же мы смеемся?
Мой "вопрос" вызвал крупнейшее недоразумение. Лев Исаакович подумал, что я издеваюсь, что я сам смеюсь над ним, тем более, что публика, в большинстве своем, сочувствовала явно мне, и даже Плевицкая громко сказала: "Ишь ты, такой молодой, а как он это ловко повернул!" (Было же мне тогда не под двадцать, как в свое время в Гейдельберге, а под сорок). Льву Исааковичу показалось, что я ни с того, ни с сего стал ему врагом, что я мщу ему за что-то. На вопрос мой он ответил, но как!.. С дрожью в голосе Шестов сказал, что я, очевидно, не понял его мысли и отождествил его с расхохотавшейся молодой девушкой. "Что же? Это даже лестно, - пошутил он с кривой усмешкой, - но, к сожалению, это ни на чем не основано". Шестов против Фалеса и его находки, но вовсе не за беспечное веселье или за безответственное остроумие, "чему мы все тут были свидетелями". Одним словом, мне досталось. . . Но я был рад этому, потому что теперь-то я смогу, наконец, выговориться. "Могу я вас завтра повидать, как было условлено?" - спросил я его. Он пожал плечами: "Ну да, конечно, как было условлено". Так началась третья фаза в наших отношениях с Шестовым, которая продолжается и по сей день, несмотря на то, что Шестов давно скончался. Первая - начавшаяся в Гейдельберге, закончилась в Берлине. Вторая - берлинская фаза.
Я пришел в виллу Эйтингона на Hitzigstrasse, как было накануне условлено. "Фригийское недоразумение", как стал я называть вчерашнее происшествие уже в тот же вечер в разговоре с Плевицкой, надо было во что бы то ни стало вырвать с корнем. "И за что вы так обидели нашего высокоуважаемого Льва Абрамовича?" - допрашивала меня Плевицкая уже у самого крыльца эйтингоновской виллы. Но, конечно, ничего подобного не было. Было искажение истины наподобие того, как искажалось имя и отчество Льва Исааковича в небрежном жонглировании им нашей избалованной певицей. Однако впечатление было создано, и, значит, надо было за это отвечать!
"Лев Исаакович, - начал я, как только нам подали чай в его комнату на следующий день, - я чувствую себя виноватым. но не совсем..." - "Ах, бросьте, не стоит! Вижу, что недоразумение". - "Нет, Лев Исаакович, не совсем", - и я стал объясняться. Я объяснил ему, какую эволюцию я проделал в течение двадцати лет нашего знакомства и в моем отношении к философии вообще, и к мыслителю Льву Шестову в частности. Охваченный горячим желанием прорваться сквозь все преграды, стоящие между человеком и человеком, и выражая тем самым свое исключительное доверие к проницательности Льва Исааковича, я, не щадя ни себя, ни его, начертил перед ним сложную кривую моих оценок и переоценок, повернувшую резко вниз именно вчера, когда "царица" славянского хора поклонилась ему в пояс. Я пояснил, что именно она отождествилась в моем восприятии с "фригийской красоткой", высмеивающей поиски начал и концов, а барахтающимся в цистерне мудрецом оказался он сам - Лев Шестов, - предпочитающий хоровой смех, посмешище на миру, всемирному безмолвию и остракизму. "Так вот и выходит, что вы, Лев Исаакович, смеетесь публично над самим собой, и мне захотелось, страстно захотелось, простите дерзновенную мысль, защитить Льва Шестова от самого себя!"
Лев Шестов сразу присоединился ко мне или, точнее, сразу присоединил меня к себе. Покуда я "обличал" его, он с некоторым беспокойством присматривался ко мне, т.е. к ходу моей мысли. Но когда я поставил непритязательную, спокойную точку, он собрал свои длинные пальцы в две чаши весов и, поводя то одной, то другой рукой сверху вниз и снизу вверх, решительно нагнулся в мою сторону: "Простите, обо мне - это неважно, но вы делаете большую ошибку, очень большую ошибку... Слишком долго взвешиваете, добиваетесь наивысшей точности, а это как раз то, что никогда в точку не попадает. Надо как-то иначе, скажем, как древние пророки Израиля или, если хотите, как мой покойный отец. Люди как люди, со всеми своими человеческими слабостями, с обыденными интересами, материальными, профессиональными, одним словом - примитивными, первоначальными, - и вдруг грянет слово, как гром, мысль сверкнет, как молния... Как у Пушкина: "Глаголом жечь сердца людей". А это ведь неважно: Плевицкая ли, Шаляпин, собственная ли моя сестра..."
Я насторожился и стал напряженно вслушиваться. Неужели, как уже не раз случалось, я услышу не только одну, но и другую сторону семейных недоразумений? Лев Исаакович заметил, покосился на меня из глубины своего кресла и продолжал: "По-вашему, жажда признания - чувство низменное, истина моя сама за себя постоит! А мой жизненный опыт, да и всеобщий, учит, что истина есть самое хрупкое создание на нашей планете. Того и гляди - разлетится на мелкие осколки. Значит, надо за нее заступаться, даже если это и унизительно... Да, в одном вы правы, писательство - промысел низкий, но когда оно служит истине, стоит и с толпой смешаться. А вы вот все гейдельбергской точности добиваетесь... Вычисление бесконечно малых... Категорический императив... Чтобы ризы без единого пятнышка! Я ведь вас помню молодым студентом - каким были, таким и остались. Это у вас прирожденный ритуализм - кошерная пища: чтобы мясо было обескровлено и посолено и чтобы, не дай Бог, не попала в мясной суп капля молока... Как хотите, но будь вы моим сыном (а ведь по возрасту могли бы быть!), я бы столкнул вас со стези праведной. Но что говорить! Теперь уж, вероятно, поздно, да и я сам уже не советник самому себе. Вот, к примеру, Палестина..."
Чуть ли не четыре десятилетия прошли с того дня "чашки чая" - чашки, так сказать, мира и понимания между нами, но и теперь, каждый раз, когда внимание мое обращается туда, в ту комнату с раскрытым окном в пустующий сад, я ясно вижу в зеркале оконного стекла округленные серо-синие глаза Льва Исааковича, с их устремленным на меня ласковым, приглядывающимся взглядом: "Да, Палестина... Вот посоветуйте, ехать или не ехать? Меня усиленно приглашают - лекционное турне и тому подобное. Гонорар совсем незначительный, да еще предупреждают, чтобы я запасся собственным костюмом для официальных приемов. Для меня просто лишний расход. Пишет мне церемониймейстер английских властей. Пишет по-русски, но совсем как иностранец. Может быть, вы знаете, кто это? Фамилия - Гордон. Иошуа Гордон, так и подписывается".
Я рассмеялся: "Как не знать?" И тут же дал Шестову послужной список палестинского "шефа протокола", отпрыска хасидской семьи из Ковно и моего сотоварища по Гейдельбергу, учившегося театральному искусству у знаменитого берлинского режиссера Макса Рейнгардта и ставшего впоследствии, во время войны 1914-го года, директором еврейского театра в Нью-Йорке.
"Вот видите, - прервал меня заулыбавшийся Лев Исаакович, - опять театр. Без Плевицкой, очевидно, не обойдешься. Приятель ваш очень меня торопит и просит телеграфировать, да или нет. Опять лишний расход. Вы на моем месте, пожалуй, дали бы телеграмму, что за неимением смокинга не смогу приехать, а? А я вот, не знаю".
Лицо его стало серьезным, озабоченным. Я воспользовался стечением обстоятельств, чтобы высказаться до конца. В неосознанном стремлении подвести общий итог всего, чем был и стал для меня в течение двадцати лет Шестов, я сжал свой "совет" в формулы, извлеченные из шестовской же алгебры. Наконец-то я как будто постиг ее и уже не сомневался, что и я, в свою очередь, не буду понят превратно. И мне, и Льву Исааковичу было не до шуток. "Палестина для вас, как и для меня, - начал я слегка волнуясь, - Святая Земля". Он утвердительно кивнул головой. "Двадцать лет тому назад, - продолжал я, - вы чувствовали иначе. Тогда вам казалось, что, почитая домашних пенатов, вы заслужили право не считаться с назойливыми превратностями народной судьбы". Лев Исаакович никак не отозвался, лишь несколько брезгливо повел плечом. Я разошелся: "Вы добивались славы, сначала всероссийской, а затем и всемирной, под псевдонимом". - "Говорите, говорите", - торопил меня, приподняв плечи, Лев Исаакович. "Но псевдоним - есть, простите, синоним, - вставил я торопясь, - синоним предательства собственного имени. Вы за ценой не стояли и прославились даже здесь в Германии, став твердою ногою около Гете и Шиллера в веймарском архиве имени Ницше. И все это, скрывая иудея под покровом эллина".
"Ну, это положим... - прервал меня Лев Исаакович, и на коричневом от загара лице его появились багровые пятна, - всем было известно, что я..." - "Нет, нет, - не дал я ему договорить, - очень немногим. И чем больше ширилась слава Шестова, тем меньше становилось тех, для которых еврейское происхождение Льва Шестова не было секретом. Правда, эти посвященные были людьми большей частью недюжинными. Знал об этом Максим Горький, а от него Лев Толстой. Знал Бердяев, Брюсов, Иванов-Разумник, знали Мережковские, Ольга Форш, Алексей Ремизов. Но ведь они-то и разоблачали вас, простите, в собственном вашем сознании. Иудей! Иудей! - твердили они все как бы хором. Уважение к вам, а у многих из них и любовь от этого ничуть не убавлялись. А у кое-кого, у Бердяева, например, даже наоборот. Но для всех них присутствие "Черного человека" (Шварцмана) в Льве Шестове имело решающее значение в оценке вашего, Лев Исаакович, мировоззрения. Вот только Александр Блок, в разговоре со мною с глазу на глаз, огульно осуждая евреев в русской литературе, мимоходом задал мне недоброжелательный вопрос о вас лично, в связи с вашим литературным псевдонимом:
- И почему они все стесняются и скрывают свое еврейство? Почему, например, Шестов, а не Шварцман?
А когда я в его же тоне спросил, почему же Горький, а не Пешков, или Белый, а не Бугаев, Блок покачал головой:
- Ну это совсем другое. Нечто похожее на Жорж Занд!"
Лев Исаакович в недоумении поднял оба плеча сразу, приподнял локти над ручками кресла и воскликнул с огорчением: "Ах, эти романтики, от их надзвездного эфира водкой пахнет. И притом какие нежности - Жорж Занд! Женщине можно, а еврею нельзя! Нет, так мы никогда не доедем до Палестины". - "Наоборот, именно так непременно и доедем! - сказал я твердо. - Дело не в Блоке и не в Бердяеве, а в том, что воображаемая парабола ваших странствий смыкается в замкнутый эллипс. Вы пустились в путь, чтобы не возвращаться, но путь ваш был предначертан, и вы чувствуете себя обманутым. После вашего путешествия в Иерусалим он станет вам столь же родным, как и Рим, и Афины. Эту нашу беседу я непременно хочу записать в назидание потомству, но опубликована она будет только после смерти, моей, разумеется. Потому-то я и разговариваю с вами так смело, даже, может быть, дерзко. В загробном мире все возрасты равнозначны. И я уверен, что вы на меня не сердитесь".
"Что вы, что вы!" - чуть ли не вскипел Лев Исаакович и, перегнувшись через чайный стол в мою сторону, схватил меня за плечо и сжал его с такой силой, что мне показалось, что что-то хрустнуло слегка.
Постучали в дверь. Горничная должна была доложить хозяйке, останется ли гость к обеду. "Найн, найн, - как-то засуетился, не совсем справляясь с немецким языком, Шестов, -вир бальд цу-ендэ" (скоро, мол, кончим). "Ихь аух шпетер ко-мэ". Ему действительно хотелось выговориться до конца. Я замолчал.
"Поймите... Между прочим, я отказался за вас от обеда, чтобы все это не закончилось опять новым скетчем из театра миниатюр, хотя Надя Эйтингон могла бы дать вам и то, что вам можно есть. Ох уж эти мне специалисты по психоанализу' Помните, Смердяков у Достоевского говорит, что про неправду все написано... Даже сестра моя всегда требовала от меня чтобы я разанализировался, разоблачился. Наверное, и вам ус-
пела сказать. Они все от меня ждут, чтобы я совершил нечто сверхчеловеческое. Сестре, например, хочется, чтобы я превзошел самого Зигмунда Фрейда, чтобы я сманил Господа Бога на нашу грешную землю. А я вот ни за что не хотел кончить, как Ницше, т.е. провозгласить себя "распятым" и засесть в доме для умалишенных. Да! Я против преклонения перед общей меркой и здравым смыслом, но во имя чего-то более глубокого, широкого и высокого, во имя, как говорится, Истины с большой буквы. Если удастся дожить, поставлю все точки над "Г, и прежде всего над прописным "И", иже есть от Иерусалима... Так значит, по-вашему - ехать?" - "Конечно, ехать, во всяком случае, это вашему доброму имени не только не повредит, но со временем придаст ему больше весу. Лет десять тому назад я позволил себе сказать нечто подобное Акиму Львовичу Волынскому, настоящая фамилия которого, как вы знаете, Флексер. (Кстати, ему-то больше, чем кому бы то ни было, Блок не мог простить "княжеского" псевдонима)".
"Разумеется, - лукаво усмехнувшись, обронил сквозь зубы Лев Исаакович, - очень полезно иметь плацкарту на место в поезде дальнего, очень дальнего следования. Но это, между прочим, не столько против "циника" и крипто-иудея Волынского, сколько за "юдофоба" Блока. Это, конечно, тема особая и, может быть, еще удастся как-нибудь отдать отчет и об этом. Сейчас же мне надо спуститься к обеду, а у меня еще остался интересный ребус для вас".
Я встал, встал и Лев Исаакович. "Скажите, сколько я ни бьюсь, я никак не могу найти объяснения для вашего псевдонима". - "А, - воскликнул, неожиданно подмигнув, Лев Исаакович, - и не пытайтесь. Еще никому не удалось. А это - суффикс. .. С примесью каббалы... Знаете, юнош-еств-о, излиш-ест-в-о, монаш-еств-о, патриарш-еств-о, торгаш-еств-о и т.д. Представьте себе, что я выдумал это, когда еще был в гимназии. Как все тогда, я ненавидел "торгашество" (отец, знаете, был крупный торговец - торгаш). Если стану писателем, а я непременно хотел прославиться как писатель, я отделаюсь, решил я, от отцовской фамилии и оставлю в своем псевдониме одну лишь начальную букву "Ш". От отцовского же рода занятий отрублю голову - "торг", и останется одно .свободное "шество", сродни шествию; шествовать, к тому же, в общем-то в обратном от отцовского направлении. И получите что? Шестов, если переставите две последние буквы!" Мы оба рассмеялись, как ученики младших классов, а я невольно подумал: "Неужели и теперь все это одни лишь словесная докука и балагурство? Ребусы на каламбурах?" "Действительно, каббалистика", - сказал я вслух. "Погодите, - остановил меня Шестов, - каббала в моем двусложном псевдониме открылась мне значительно позже. Намекну на прощание: мой псевдоним как трехцветный флаг. Три языка в одном слове Ш-ест-ов. "Ш" - заглавная буква немецкого Шварцмана (черного человека). "Ест" - est - есть. А "ов" - кому как не вам лучше знать - древнееврейский патриарх, родоначальник. А шарада в целом: "Ш", т.е. Шварцман Второй, есть Патриарх!" - "Позвольте, - вскочил я в изумлении, - так ведь это слово в слово то, что сестра ваша мне наговорила о вас. Вы вздумали занять место отца, чтобы стать родоначальником, а вся ваша литературная работа под знаменем Шестова раскрыла перед вами ваше истинное призвание. Не так ли? Лев Исаакович, так значит, все они, на самом деле, правы, и Бердяев, и Разумник, и даже Блок".
"Об этом надо будет еще поговорить, - сказал Лев Исаакович, положив крепко руку мне на плечо, - сейчас я хочу только, чтобы до поры до времени шарада эта оставалась под замком. Пообещайте мне (он протянул мне руку, которую я крепко пожал), что никому не расскажете. После моей смерти пусть говорят и пишут, кому что угодно. Но ни за что не хочу прослыть сумасшедшим при жизни".
Это была моя последняя беседа с Шестовым с глазу на глаз. Не знаю, стала ли известной на каком-либо из языков, на которых по сей день читают Шестова и пишут о нем, тайна его литературного имени. Я сдержал слово и записываю это почти тридцать лет спустя после его кончины. В свое время мне многое хотелось проверить и лучше уяснить себе, но переворот в Германии и надвигавшаяся война создавали между мной и Шестовым непреодолимое расстояние. В середине 30-х годов я мельком видел Льва Исааковича и лишь на людях. В одну из этих мимолетных встреч на бульваре Сен-Жермен он остановился, высокий, сутулый, иссохший, и так, стоя у края тротуара, наскоро передал мне содержание разговора своего с Эдмундом Гуссерлем, к которому он за годы до того специально заехал во Фрейбург. Возможно, что я одним своим видом напоминал ему его посещение Риккерта, предшественника Гуссерля на фрейбургской кафедре философии, когда затевалось немецко-русское сотрудничество в философии культуры под знаком античного "Логоса". Очевидно, эллипс жизненного круговращения Шестова действительно замыкался. Событиями в Германии он был взволнован до крайности и остановил меня на улице, точно привлекая к ответственности: "А я вам хочу сказать, - заговорил Шестов быстро-быстро, едва поздоровавшись, - что все это давно можно было предвидеть. Ваш Гейдельберг с его царем-бочкой или Фрейбург, откуда я к вам тогда заехал... Подумать только, какие шарады жизнь разрисовывает! Все вина-в одну бочку! И это называется "философия как строгая наука"! Я Гуссерлю эту его формулу никогда не прощу. Нарочно заехал, чтобы объясниться. Вот так же, как мы с вами объяснились перед моей поездкой в Палестину, помните? Я Гуссерлю так просто и отрезал: "что еврею здорово - немцу смерть", переделал нашу старую русскую поговорку. "Строгая наука"! Да пусть она, философия, будет наукой милосердной, да хоть бы и не наукой вовсе, а искусством, песней, псалмом... Так он, Гуссерль, мне и договорить не дал:
- Причем тут евреи? - строго (у него все строго) спросил он меня, грозно приподняв брови, - я не еврей, а немец, так же как и вы не еврей, а русский.
- Ну, знаете - я очень взволновался, херр профессор. Вы - не еврей?!
- О, - произнес он этак надменно, - что касается меня, то я уже давно вышел из еврейской общины.
А я ему в ответ, что касается меня, то как был русским евреем, так им и остался. На этом разговор и оборвался. Я почувствовал, что теряю к нему уважение. Как говорил отец: "Себе дороже стоит". Вы ведь правильно ответили Карсавину в наших "Верстах": "Больше ли русский еврей - еврей или русский, зависит от того, с какой стороны смотреть..." Ну, прощайте, однако. Я тороплюсь. Это хорошо, что нам удастся как-то заключить хотя бы одну нашу беседу. Сколько лет она у нас тянется?"
"Двадцать пять".
"Вот видите". Он покачал головой и крупными шагами направился к метро.
Эту многолетнюю беседу с Шестовым я действительно почти закончил, но ряд других подобных диалогов тянется и по сей день, перекидываясь иногда и в ночные сны. Дарованное ему при рождении перо его подчинялось какому-то ему самому неведомому сверхличному руководству. С кем только он ни сближался!? Как пушкинское эхо, он внимал и ницшеанцам, "певшим за холмом" свои дифирамбы, и исконно российским "скифам", и ценителям гнутой венской мысли из школы Фрейда, и, наконец, евразийцам. Но все эти споспешествовавшие его приятию и признанию течения пробивались (ведь не по щучьему же велению), и каждое проявлялось как бы в предназначенном согласии с достигнутой им лично стадией развития. Евразийство конца 20-х годов пришлось особенно кстати, когда он осознал в себе эллинско-иудейское двуединство. Тогда именно я написал в ответ Льву Платоновичу Карсавину, одному из столпов евразийства, что евреи естественные евразийцы: европейцы в Азии, а в Европе - азиаты. Иными словами, волны времени влекли Шестова, независимо от его воли, к каким-то предначертанным берегам. К каким? Если бы это можно было разгадать, мы смогли бы, пожалуй, лучше разобраться в исторической карте нынешнего вселенского Зона. Две встречи в последние пятнадцать лет заставили меня еще раз проверить значение Льва Шестова. Одна с его последователем в Южной Америке, другая - в Швейцарии. Дадим же им заключительное слово.
В середине 1953-его года я оказался в Монтевидео. В гостиницу ко мне неожиданно зашел давно переселившийся в столицу Уругвая соотечественник и, пристально вглядываясь в меня, огорошил вопросом: "Вы лично встречали Ше'стова?!" Неправильное ударение на первом слоге фамилии помешало мне сначала сообразить, о ком шла речь, но посетитель мой тут же пояснил: "Ну, Лев Шестов! Великий русско-еврейский мыслитель. Верно это? Вам суждено было знать его лично?!" Не могло больше оставаться сомнений, что речь шла о Льве Исааковиче, и что передо мной его, заброшенный в этакую дикую даль, поклонник. Поклонник, - как скоро оказалось, - в самом буквальном смысле этого слова. Он не преклонялся перед покойным Шестовым, а просто поклонялся духу его так, как поклонялись древние греки античным божествам своим. Из книги Я.Бромберга "Россия и евреи", попавшей ему в руки случайно, он узнал о литературной связи между Шестовым и мною, и с появлением моим в Монтевидео осуществилась его давнишняя мечта увидеть воочию кого-либо из сподобившихся приобщиться к земному лику отошедшего Учителя. Вспоминая свой первый и последующие разговоры с уругвайским "апостолом" Льва Шестова, я не могу не воспроизвести дословно его странный способ выражаться. Я столкнулся с настоящим богословием, подражательным, но все же внушенным традиционными еврейскими и христианскими первоисточниками. Все писания Шестова стали для этого человека Писанием с прописной буквы и, в некотором смысле, даже Священным Писанием. Но в чем же дело? Почему? Помешавшийся? А хоть бы и так. Значит, не столь уж опрометчиво судила сестра Льва Исааковича, когда видела в нем задатки родоначальника возрожденной веры. Да и сам он разве не считал себя "патриархом" нового рода? Мне очень хотелось нащупать, в чем же именно открыл апостол Шестова его сокровенную правду. И когда апостольское доверие укрепилось, я поставил этот свой вопрос ребром.
"Как?! - удивился апостол. - Неужели, соприкасаясь с живым Шестовым, вам не бросилось в глаза самое главное! Шестову было дано откровение, что нет малых и великих людей, что перед ликом Господним все равны. Моисей этому учил. Иисус из Назарета воскресил это учение. Но только Шестов по-настоящему показал в наше извращенное время, что это значит, назло Спинозе, Марксу и Фрейду... Хотите прийти к нам на заседание кружка и услышать, как мы толкуем? У нас все по-испански, но если захотите, мы переведем. Имейте только в виду, что общество наше, пока не наступили времена и сроки, - тайное и закрытое. Мы ни за что не хотим погубить великое дело Учителя, объединение всего рода человеческого под знаком Боготворчества! не дай Господь! Ведь так легко это сделать. Мы не хотим прослыть сумасшедшими от рождения".
"Не хотим прослыть сумасшедшими", - слова эти врезались в сознание, как раскаленная игла. Где я их уже слышал? Ну, конечно! От самого Льва Исааковича в Берлине в двусторонней исповеди после случая с фригийской пастушкой. Как поразительно! Вместе с писаниями Шестова распространяются в мире его затаенные страхи и посягновения. Наперекор своему противоборству, одиночка - ни эллин, ни иудей, - становится где-то, за тридевять земель от родного своего Киева, основоположником какой-то новой русско-еврейской секты. Поистине, чудеса! Весь земной путь Шестова простирался как бы по наперед продуманному расписанию, и само расписание это стало одной из страничек объемистого путеводителя для трех или даже четырех поколений моих современников.
Естественно, что в таком настроении я предпочел не вводить "учеников" Шестова в соблазны, не говорить им о нем, как об одном из весьма своеобразных и замечательных, но все же типичных явлений нашего духовного безвременья и вообще не вмешиваться не в свое дело. Я уже знал, что Шестов более значителен как писатель и стилист, чем как мыслитель, и больше выдающийся человек, нежели стилист и писатель. Другая встреча, еще десять лет спустя, с представителем младшего поколения шестовианцев окончательно утвердила меня в итоге моих итогов.
Эта, другая, встреча состоялась в предгорье швейцарских Альп. Близким моим соседом по гостинице был молодой бельгиец с приятной улыбкой и несколько водянистыми глазами, которые он и за завтраком не спускал со страниц какого-то толстого тома. "Сосватал" нас Достоевский. Мой сосед заметил, что я в читальном зале погрузился в газетный обзор советской литературы о Карамазовых. Газета была немецкая. "Простите, - обратился ко мне молодой человек по-немецки, - можно вас попросить передать мне сегодняшний номер, когда вы его закончите читать. Я не успел дочитать статью о Достоевском". - "А вы им интересуетесь?" - невольно спросил я его. "Не Достоевским специально, но русской литературой вообще". Так сосед стал моим собеседником. В тот же вечер, коснувшись в беседе того и другого, я спросил его, как уже не раз спрашивал и соотечественников и иностранцев, кому он отдает предпочтение, Толстому или Достоевскому. Ответ его не мог не озадачить меня: "Из русских писателей я предпочитаю всем другим Леона Шестова. Я даже стал учить русский язык, чтобы читать его в оригинале".
После того, как в Южной Америке я столкнулся с шестовцами-богоискателями, я уж не слишком удивился тому, что в оценке молодого любителя русской литературы из Льежа "Леон" Шестов превзошел и "Леона" Толстого и вечного спутника его Достоевского. Но мне нужно было отдать себе отчет в том, чем определяются такие переоценки и в какой мере они предопределены самим литературным наследием самого покойного Льва Исааковича. Я слушал и учился.
Мой новый друг рад был меня поучать, а я в течение недели часами внимал ему. Когда он разгорался, в глазах его появлялся влажный блеск, и казалось, что вот-вот они нальются слезами: "Да поймите же, - чуть не кричал он в парке перед гостиницей, - мы, молодые, не можем простить вам, пережившим наяву все, что случилось, не можем примириться с тем, что вы все такие сонные, заспанные, не проснувшиеся, как будто вам все нипочем! Все мы мечемся, ищем, спотыкаемся, авось набредем. Мне всего двадцать шесть, но как много я уже успел испробовать. Церковь - это с детства, потом социализм, даже коммунизм, и психоанализ, и антропософия, и морфинизм, и любовь между людьми одного и того же пола, и уголовщина, и покушение на свою жизнь, и... да что говорить! Один Бог ведает, что было бы еще, если бы не Шестов!"
Я вздрогнул и стал слушать с напряженным вниманием. Совсем как у Разумника Васильевича: спящие и бодрствующие. Неужели драматический смысл встречи с Шестовым сейчас разъяснится в неожиданной развязке?
"Да поймите же, - снова заговорил после минутного молчания мой молодой друг, - если бы я не считал богохульством выражаться по-церковному, я бы сказал, что Леон Шестов -мой Спаситель!"
"Что это значит?" - прервал я его, чтобы наскоро противопоставить этого мученика-одиночку, жизнерадостным "сектантам" из Уругвая. "Очень просто. Мне случайно попала в руки книга неизвестного мне автора, Леона Шестова, с год тому назад. В это время я страшно себя ненавидел и страшно презирал людей вообще. Я раскрыл книгу наугад. Бросились в глаза имена Достоевского, Ницше. И произошло нечто совершенно небывалое. Фразы были простые, мысли тоже несложные, все как будто даже скучновато, и вдруг мне захотелось плакать. Стало бесконечно жаль себя и всех людей, и все мироздание, и я вдруг понял, что нельзя никого осуждать, даже самого себя, как бы я ни был развратен и виноват. Этого, конечно, не было в тексте, но как-то исходило из него, как заклинание между строками. Я слышал голос наяву, доносившийся со страниц книги: а ты проснись, а ты не спи, а ты и во сне бодрствуй!.. Я не мог удержаться и расплакался. С тех пор я с Шестовым. И я могу жить, и могу верить, и могу надеяться... Вот только любить я еще не могу. Но с Шестовым и этому научусь!"
Наши продолжительные беседы в последующие дни убедили меня, что дело в данном случае шло не о случайном совпадении "катарсиса" блуждающей души, подготовлявшегося, по-видимому, постепенно, с чтением французского перевода какого-то неизвестного русского автора, а что он сам, этот автор, призван был действовать "очистительно" на запутанный ум и запятнанную совесть. Невозможно отметить на полях книг Шестова красным карандашом, какие именно афоризмы или изречения его заряжены такой взрывчатой духовностью; не отчеркнуть ногтем ни одной такой фразы, ни одного эпитета! Но глаза при чтении его книг непроизвольно соскальзывают в узенькую белую полоску между строк, и там-то, сквозь строчки, и открывается прищуренному глазу просвет в иной мир. Поколение, предшествовавшее Шестову, не могло этого видеть; не видели этого ни его ровесники, ни шедшее за ними поколение, к которому принадлежал и я. Но в нас уже что-то было задето, и мы не могли пройти мимо него равнодушно. Когда около пятидесяти лет тому назад мне пришлось в Петрограде, ставшем под властью палача-опричника Петерса на время снова "Пе-терс-бургом", писать для литературного сборника статью "О развитии и разложении в современном искусстве", я причислял Шестова к глашатаям и проповедникам "разложения". Уже тогда, однако, я посмел выразить надежду, что разложение, дошедши до крайности, обратится в свою противоположность и откроет просторы для нового изначального синтеза. Случайная встреча со случайным восприемником шестовской очистительной вести, перед грядою снежных вершин, отозвалась во мне внезапным возрождением собственной юношеской мечтательности.
"Значит, - думал я, сидя в самолете, уносившем меня из Швейцарии, - и это возможно. Шестов - явление безвременья и продукт разложения, но он же и предвестник, и предтеча того, что грядет за веком всечеловеческого кризиса. И идущие на смену нам поколения это чувствуют. Если бы вся его писательская деятельность имела лишь одно это последствие - исцеление одной единственной души, ставшей невинной жертвой всемирного кризиса, - как не признать, что этим одним погашены все недочеты в произведениях и все житейские долги Льва Исааковича. Так, как он пришел с того света на помощь своему правнуку из Бельгии, так мог прийти на помощь лишь сын человеческий, облеченный призванием во Имя!"
Пока я жив, я продолжаю свои беседы с Львом Исааковичем. Содержание их, однако, не задевает того основного, на чем зиждется жизнь человеческая. В этом отношении господствует полное согласие. И если бы я был вызван на Страшный суд по делу Льва Шестова и его сочинений, все мои показания были бы в его пользу и против Князя Обвинителя. Не могу судить, пригодится ли мой набросок портрета с натуры для приобщения к "делу", но я писал его, не только подражая живописцам, но и как откровенное послание многолетнему спутнику.
Лондон 1968-69 гг.
|